И получил пятерку, через полгода Антонина родила Григория Григорьича, потом через год маманя померла — исчахла. Антонина писала, как у Григория зубешки вылезли, как «ма-ма» сказал, как шаг первый совершил. Лет до трех-четырех жизнь Григорь Григорьича для меня отчетливая, словно он рядом со мной поднимался. А потом письма вовсе скупые и похожие друг на друга, как два глаза, будто она, Антонина, выдавливает из себя ласковые слова, с кровью выдирает. Дядька сообщил, что Антонина непонятно кто — «не вдова, не солдатка, не разведенка, открыто не гуляет, но мужики не дают покоя, дерутся из-за нее, выманивают на любовь». Напустил дядька такого туману, а в тумане место родимое не узнаешь — толком ничего не сказал, а все намеками, все одно что анонимку подкинул. «Не знаю, Гриша, — ответила мне Антонина. — Отвыкла от тебя, потерялся ты для меня в жизни. Не вызнала я тебя, года не жили, ведь по-детски жили, в любви, в забавах. Жалею тебя, безвинного, и себя жалею, глупую». Ну ладно, я безвинный, но почему она — глупая? Разве мне на роду — в тюрьме быть? Из-за чего в тюрьму попал — ведь не воровал, работал запоем, а почему? Дом поднимал. Для Антонины, для Григорь Григорьича, для себя. Хотел жить своим хозяйством, ни от кого не завися, никому не кланяясь… Может быть, это и есть кювет, когда ты для себя? Не знаю… только уже четвертый год по Северу шляюсь, боюсь домой вернуться — Антонина не ждет, Григорь Григорьич в третий пошел, а на улице встретит меня кривой прораб с поломанными ребрами. Он тоже сел, но вскоре вышел, да такой скорбный, что люди жалеют его. А я для них чуть ли не убийца, а кривой, безреберный — ходячий мне укор. И втягивает, и затягивает все глубже меня вольная бродячая жизнь, но так ли она вольна? И рвет деревня мои сны, слышу я голоса — то матери, то Антонины смех, то петушиный крик…
…Поднялся, пошел, полегоньку приволокся в лагерь. Парни обрадовались, что глухарей принес, а начальник, Еремин-то, когда фауны увидел, через костер принялся прыгать — до чего рад.
— Где раскопал?
Говорил я ему, толковал, рассказывал — ничего тот не понял. Карту мне сует, а я в карте — слепой.
— Ручей был?
— Был, — отвечаю.
— Берег крутой?
— Да не больно крутой, а так — крутоватенький.
— Завтра пойдем, — решил Алексей Иванович и выносит мне полнехонькую пробирку спирта. — Премия!
Гомон у костра враз угомонился, разговоры прервались, ребята скучные стали, будто я их обошел на вираже. Слюну проглотили и отвернулись завистливо-деликатно.
«Ладно, — думаю. — Следующий раз приволоку мешок фаун, чтоб на всех вышло, и вкруговую выпьем».
— Ну, свети, начальник, геологию, — поднимаю мензурку. — Да чтоб сыграли тебе фауны!
Утром, чуть заря, толкает меня в бок начальник. «Идем!»
У меня, видно, премия маленько память отшибла, нету силы вспомнить. Целый день кружили по тайге — не найдем! Второй день подходит — не сыщем. Как и не было никогда, а у начальника вид такой, будто у него из рук жар-птица выскользнула, перо оставила, а гнезда не указала.
В утро опять пошли. Иду себе и думаю: «На кой черт я с этой подлючей фауной связался, добровольно в дыру залез вниз башкой. За три дня бы какую-никакую канаву выбил. Или пять шурфов при такой-то ясной погоде. Вот ходи, ковыляй теперь бесплатно за козявками».
Глядь — камень знакомый! Во мху сиденье мое отпечаталось, мелкий щебень и окурки валяются.
Начальник целый день крушил скалу. Молотобойцем в тот день работал. Вытащит из камня чуду бородавчатого и хохочет. Или пятирогую, брюхатую такую, в дырках, и орет:
— Гля-ди, Григорий, кра-со-та! Рельеф! Девон!
Какой там де-вон — натуральный демон, дух изгнанья, там не красота, там рожа поганая. И не верится мне, что с такой рожей можно историю творить, хотя бы земли. И кажется мне, что разыгрывает меня начальник; но для чего — не знаю.
Долго мы бились в скалу, около нас отвал, как у карьера. Я уже совсем выдохся, а он как заведенный — волос темный вымок, ко лбу липнет, глаза горят, а рот до ушей, прямо ненормальный.
— Хватит! — задохнулся Алексей Иванович и пал под сосенку.
Я костерок наладил, чайку заварил, а начальник все фауну смотрел через лупу. К вечеру рюкзак на меня взвалил в полцентнера. Брезентовые штаны с себя снял и туда тоже камней напихал — полны его штаны фауной. Идет себе через крапиву голый, в одних сапогах, радикулит свой лечит и поет. Сколько геологов ни видел — у кого радикулит, у кого язва, у кого ревматизм — это они так за любовь к неисследованным местам расплачиваются. Разов двадцать я отдыхать садился. И начальник тогда принимался травить мне анекдоты для бодрости духа. Я от смеха только ножками дергаю. Смотрю — свой парень в доску, хотя маленько чокнутый на камне. А вообще-то, человек нормальный, стоящий человек, должен маленько стукнутым быть — о землю, о небо, о море ли, о сказку. Пусть стукается, пусть он чуток повернутым на каком-то будет деле, но чтобы это внутри его само собой выросло. Начальник сам же говорит, «знать надо маленько больше своей работы». Правильно все: ну, если похожими все вдруг окажутся — как, предположим, буквари — взбесишься ведь от одинаковости калибра. Я больше про одинаковость мысли говорю, зевота от нее до изжоги, и это здорово, что часто попадаются неодинаковые люди. Жизнь они не плоской видят, а изнутри ее понимают. Когда один на другого, на третьего хочет походить, то кажется мне, что они друг друга через копирку переводят, бесплатно хотят обойтись, без собственного, значит, рисунка. Не знают — хватит ли им силы преодолеть свою жизнь, не говоря уже о судьбе. На бесплатность-то не проживешь, хотя и сладко жрать будешь.