Выбрать главу

— Точно, кэп! — подтвердил я и вот только сейчас почувствовал, как страшно устал, до тупости, скуки я равнодушия. — Это верно! — да и что я мог сказать, если действительно прятались от людей, чересчур оберегала от людей свою биографию Элиза. Она очень хотела любить и считала себя созданной для любви — только понимала ли? Обыкновенная мягкая, добрая девушка переполнила себя нежностью, в нее вселилась жажда материнства, но Элиза все усложняла. «Люблю до изнеможения, — выдыхала она слабым голосом. — Если покинешь меня, я, наверно, покончу с собою».

Даже когда наступила близость, Элиза назначала мне свидания то в глубине мансийского кладбища, где под ветром тихо и таинственно вызванивали бронзовые колокольчики, то вблизи омута на скале, с которой два пека назад бросилась красавица зырянка, не желая выходить за кривого всесильного купца. За поселком, на ледниковой гриве, поднимался глухой бородатый ельник, где обитала диковатая древняя сказка, — в таких местах живет тайно от всех уставший и больной леший, и тлеют в густых туманах его глаза-мухоморы. Задыхаясь от страха, вздрагивая от хрупкого шороха. Элиза приходила в назначенное место и ждала, шептала: «Где ты, любимый?!» В ельник забирался ветер, будил сову, и та, взъерошенная, мохнокрылая, кричала громко и тревожно, разрушая тишину. Элиза приподнимала бородатый лапник и пряталась за пазуху шатровой ели. Мне долго приходилось искать ее, вызывать ласково, и она появлялась внезапно, как лесная фея, в оленьей дошке, усыпанной прохладными хвоинками. Кто знает, сколько раз она переживала свою сказку?

— Мне кажется, что с нами что-то случится! — мечтательно распахивала глаза Элиза. — Если ты сорвешься со скалы и сломаешь ноги, то вылечу тебя, целыми днями буду рядом с тобой, буду исцелять твои раны, и моя любовь залечит их.

Но я не сломал ног и не свернул себе шею.

Все же интересно, из какой сказки она вывела речного волка и какие штучки она с ним вытворяет?

— Как это произошло, кэп? — я все-таки выловил скользящий по тарелке рыжик. — Семь морей прошел, два океана распахал, а на реке трюм распорол…

— Намекаешь, что корягой разворотило, — недобро усмехнулся капитан и прислушался. Шумно и глубоко дышали машины, скрипели лебедки, плескала волна за бортом, на корме кричали матросы, подвывал ветер. Загремела цепь, и донесся дробный, торопливый перестук каблучков. — Это ты, поди, от зависти. Рад, Леша… рад, что поняли друг друга взаимно.

Эх ты, Лиза-Лизавета, я люблю тебя за это… не за это, а за то, что целуешь горячо. Семь морей прошел, два океана, курил в Стамбуле злые табаки. Из-под кителя цветастым водопадом опадает платье. Фарватер рек меняется внезапно — от дождей или засухи, и любовь потому — то море, то вдруг речонка-любовь.

— Ты сам виноват! — кричит мне в лицо Елизавета Крюкова, мягкая, как соболиная шкурка, и слезы кипят в распахнутых милых глазах, что наивно и доверчиво всматривались в мир, и вся она дрожит от горечи и обиды и оттого, что мы сейчас рядом — заросший, одичавший геолог и гладколицый речной волк. — Ты… да ты! Сказал бы слово, уходя, — всю жизнь бы ждала. А теперь… теперь прощай, искатель мее-дны-ых ру-уд!

— Иди! — разрешил, повелел капитан. — Иди и не оглядывайся! Не плачь, Лиза, не вызрел он до тебя… как умственно, так и морально…

— Не вы-ы-ы-зр-еел?! — поразилась она и, наверное, только сейчас поняла, что она жена капитана, взматеревшего кэпа, которого она будет ждать от начала до конца навигации. — Боже мой, да что ж я это…

Измочаленные сходни нудно подо мной проскрипели. Одичало орали голодные чайки. Ветер шершаво тянул вдоль улиц поземку, поскрябывал в распоротых консервных банках, собачьим холодом разгонял собак. Зима захватила горы, и снежные вихри скатывались с вершин, окружая октябрем поселок. Как все грустно — промелькнуло лето, сгорело в купавках, в кострах стоянок, поднялось в радуги и завяло в травах. Грустно… По новому фарватеру проложила свой курс Лиза, по-иному оценят наш район, прогудит зима, но не вернется на тропу Илья. Как одурело воет ветер…

— Не психуй! — знакомый радист в порту угощает зарубежной сигареткой. — Вышел борт. Будешь ты сегодня на своем Бродвее…

Самолет набирает высоту, ровное мощное гудение моторов погружает меня в дремоту, что-то верещит в микрофон и гарцует по салону стюардесска, элегантная и душистая среди бородатых парней в нечесаных гривах. Сейчас с Севера тащат в свои европейские квартиры всяческую рухлядь, и самолет набит оленьими, лосиными рогами, собачьими, медвежьими шкурами, кривыми корягами, вырезанными из стволин дуплами, деревянными корытами, прялками и волчьими хвостами. В самолете, как в чуме, кисловато пахнет шкурами, смолой, подпорченной рыбой — деликатес с душком, — и оттого стюардесска кажется неожиданной, словно она появилась из другого мира, от которого отвык в той звероватой настороженности тайги, и слепила она, стюардесска, новенькой чистенькой оберточкой, выцокивала каблучками, и ее поедали голодающие глаза, следили и проглатывали слюну горбоносый тип в шляпе и два очкарика в галстуках, а она, покачивая бедрами, думая о себе и о своем, обаятельно и заученно улыбается. Манеры ее могли бы произвести впечатление, показались бы даже утонченными, если бы я года три пропадал в ямальских тундрах, а там женщины не манерны и рожают пятерых, десятерых ребят, там женщины не отпрашиваются у маменьки прогуляться в клюквенных кочках. В тундре женщина выбирает сама, без манер и лесных сказок. Там одна женщина на сотню мужчин в брезентовых штанах — поэтому торопись и достигай се в березовых опушках, на земляничных полянах у заросшего пруда, где она ходит босиком и солнце осыпает ее золотистыми веснушками.