Чигирь надо мной не смеётся. Только смотрит из зеркала серьёзно, глаза в глаза.
— Я всё это несу в себе, — через силу говорю я. — Всё ещё несу, понимаешь? Я вроде бы выросла, а оно всё ещё со мной. Оно теперь навсегда во мне. В меня вложили всякое, поломали, сделали… по своему образу и подобию. Как Отец Волхвов, когда создавал силы. Ой, это кощунство, да? Ты как волхв скажи.
— Какой из меня волхв? У меня и имя есть.
— Почти волхв… Ещё бы чуть-чуть, и у тебя был бы чарованный камень вместо имени.
— Ну, был бы. Но нет. Нейчутка, ты ерунду какую-то говоришь, как по мне. Пусть даже ты из дома унесла одно только плохое, это же не значит, что в тебе только оно и есть?
Он улыбается мне, и я тяну руку, чтобы коснуться пальцами его пальцев, но натыкаюсь только на перья. Чигирь вздрагивает, и глаза у него сразу делаются больные.
— Извини, извини. Просто… Жатка, она ведь… из-за меня. Если бы не я…
— Ты погоди вот тут. Почему это — из-за тебя?
— Она пришла ко мне, а я…
— А ты берёшь на себя слишком много. Если это и говорит в тебе порок, то другой: не жестокосердие, а вера в собственное могущество. С чего бы ты виновата?
— Если бы я по-другому сказала, она бы не…
— Ты путаешь, — Чигирь качает головой. — Ты путаешь вину и ответственность. Иногда одно случайное движение может много к чему привести. Сказал неосторожное слово, а его подслушали силы и сделали страшным проклятием. Есть твоё действие, есть его последствие. Это ответственность. Но это… не всегда про вину, понимаешь? Ты коришь себя за то, что ты не Отец Волхвов и не знала всё наперёд. Но разве это твоя вина?
— Это тебя волхвы такому научили?
Чигирь морщится.
— Волхвы по-другому учат.
— Вот и я помню, что по-другому…
Учение волхвов часто бывает жестоко. В нём ты повинен, кажется, в том, что родился, и за одно это должен по гроб жизни просить прощения.
А в словах Чигиря что-то есть. Это волхвам, может быть, легко винить всех вокруг во всём подряд, а мне трудно. И всех тех людей, что насовали мне в руки дурного, я и хочу назвать виноватыми — и не могу: это ведь не тётка Катка придумала, что её гулёна-муж не может бросить свои гулянки, если только не отдаст их кому-нибудь другому; это ведь не мама моя решила оставить своё первое дитя под мёртвым деревом…
Не она ведь выбрала, не она решила. Над волосами моими шептала и плакала, и мне её было жальче, чем себя. И как бы я ни злилась потом, а не могу сказать: это ты, ты во всём виновата!
Просто во мне теперь всё это есть, дурное и порочное, всё, что отдали. А им — с этим жить.
И мне теперь жить с тем, что Жатка ушла в лес, и что найти мы её не успели. А Матине — с тем, что оказалась для неё дурной матерью. И не так уж важно измерить, кто прав был в их размолвке, а кто виноват, просто у слов бывают последствия, и их иногда тяжело нести на плечах.
— Ты бы смогла… простить?
— Кого?
— Ну, всех. Кто отдал тебе всякое.
Я хочу сказать, что не сержусь. Но это не будет правдой. Так же, как во мне всё ещё лежит камнем груз всего отданного, так же во мне живёт боль от того, как со мной обошлись. И, может быть, моя душа недостаточно широка, или во мне недостаёт любви, но отпустить я это ещё не могу. Может быть, смогу когда-нибудь позже.
— Не знаю. А ты?
Чигирь в зеркале пожимает плечами. Лицо у него бледное.
— Ты же сказал, что меня надо простить? Ты же говоришь, будто не я виновата. Хотя я тоже… оттолкнула того, кто мне доверился…
— Ну ты сравнила, конечно. Ты ей словами сказала, что ученицей не возьмёшь, а не башкой об угол стукнула!
— А кончилось тем же.
— Разные вещи…
Тут я не спорю: разные. Если Отец Волхвов, верша над Чигирём свой суд, хотел от него такого душевного росту, чтобы позабыть убитую мать, — то в его учении мне сложновато видеть смысл.
Но зато я вдруг понимаю другое.
— Ты ведь сам винишь себя, — говорю я раньше, чем успеваю это осмыслить. — За то, что отца своего убил. Что твои слова услышали силы, что они стали проклятием. Ты винишь себя, ты злишься, ты хочешь, чтобы он тебя простил.
— Он? Меня?!
— И сердишься ты сейчас потому, что я права.
Чигирь смотрит на меня зло. Глаза расширены, зрачки подрагивают, в виске бьётся жилка. А мне не страшно почему-то.
Может быть, потому, что я чувствую: там, у него внутри, что-то происходит. Медленно, едва заметно. Но как я не та, что была, когда влезла в скит за кувшином благодати, так и он не тот, что шпынял меня и называл дурой.