— А ты бы смогла? — глухо говорит он. — Ты добрее меня, но ты бы смогла? Прийти к ним, попросить прощения…
— За что прощения?
— Да и я думаю — за что?
— Они не просили, — медленно говорю я. — Они не просили, так за что прощать?
— Вот и он не просил.
Я тяну руку и касаюсь зеркала. Под ладонью холодное стекло, а кажется, что чужие пальцы. Так мы и сидим какое-то время, и я почти чувствую, как мне в подушечки бьётся искорками чужой пульс.
— Прости меня. Вообще за всё. Что разбередила, что с людьми тебя бросила…
— Я… я не сержусь.
— Ты сердишься. И сердился. Я же видела.
— Ладно. Я сержусь. Но это ничего. Я понимаю.
— Прощаешь?
Грач вздыхает совсем по-человечески, а парень в зеркале разве что глаза не закатывает. Прощение — оно не суд; оно берётся не из меры справедливости, а в сердце.
— Прощаю.
✾ ✾ ✾
Так мы и сидим перед зеркалом, говоря то о силах, то о вине, то о прощении, то о суде и справедливости, и прерываясь только на похлёбку и короткий дневной сон, пока за дверью дома не сгущается вечер. Я знаю: мне надо бы сходить к Матине, поговорить с ней о том, как мы станем поминать и провожать на ту сторону её потерянную дочь, — но пока малодушничаю, и Чигирь меня тоже не гонит.
Он объяснил людям, что если человека забрали силы, часто от него ничего нельзя найти: ни тела, ни косточки, ни капли крови, ни даже следа. Ведьмы и ведуны знают способы сделать так, чтобы дух ушедшего освободился и мог вернуться однажды домой, но делается это только на третий день, и сейчас ещё я могу спрятаться от ужасной правды в темноте дома и густом запахе трав.
Вина меня больше не душит. Она не ушла совсем, конечно, эта вина, — никогда, наверное, не уйдёт. Но мне больше не кажется, что она захлестнула меня с головой и убивает собой.
— Ну куда мне ученицу, куда? — шепчу я в который раз, слепо глядя перед собой.
На столе так и расставлены незажжённые лучины, в чаше колодезная вода, кажущаяся сейчас серебряной. А рядом яблоко, сочное наливное яблоко, которое я связала с сердцем Жатки и из которого выдавила сок на щепку, и теперь это яблоко скуксилось, но…
Я неверяще прижимаю пальцы к надтреснутой кожице. Но всё так и есть: там, внутри заговоренного яблока, слабо и нервно бьётся пульс чужого сердца.
Долгое мгновение мы с Чигирём смотрим друг другу в глаза. А потом я встаю, кутаюсь в платок, надеваю сверху кожух и решительно шагаю к дому Матины.
— Я не хочу обнадёживать, — говорю я ей с порога.
И понимаю, что всё зря, потому что заплаканные глаза Матины вспыхивают мгновенно. В доме закрыты ставни, зеркало на столе завешено тряпкой, а в углах расставлены еловые ветви.
— Я могу ошибаться, — твержу я упрямо, ни на кого в отдельности не глядя. — Ещё ничего не ясно. Это могут быть… остаточные движения сил. Пока могу сказать только, что слышу что-то. Это что-то может и не быть вашей дочерью.
Она кивает так часто, что кажется, будто голова сейчас отломится от шеи.
— Я буду молиться…
— Молитесь, — соглашаюсь. — А ещё расскажите с самого начала. Вы говорили, ей снился лес. Что за лес? Какой? Когда?
Матина бледнеет, хотя казалось бы, нельзя быть ещё бледнее. Сглатывает. Медленно, испуганно кивает, — и ведёт меня во двор на лавку.
Жатка родилась зимой, в самые злые морозы, когда вьюга выла в трубе и казалась стаей голодных волков. Рождалась она тяжело, долго: всю ночь, весь день и всю следующую ночь роженица мучилась и металась в бреду. Ляда варила травы, встревоженный отец помчался в город искать ведуна, но женщина всё-таки разродилась сама — крошечной, синюшной слабенькой девочкой.
Её и назвали Жатой, чтобы связать с жатвой, с сытым временем, изобильным урожаем и богатством. Люди иногда верят, что хорошее имя может исправить то плохое, что в ребёнке есть. До самой весны Матина боялась оставлять девочку одну в колыбели, всё боялась, что…
— Погоди. Ты ей родная разве мать?
Матина прерывается, медленно моргает, как будто выплывая из воспоминаний.
— Ну, конечно, госпожа ведьма. Она у меня четвёртая, старшие все сыновья, они побойчее, легко родились, а Жатонька…
— Жата говорила, ты ей «не мамка». И что «все её померли».
Матина поджимает губы.
— Она… да, она говорит так. Года три, может, четыре. Твердит, будто мы ей все не семья. Попервой муж её лупил, а теперь мы уж и привыкли как-то.
— Но откуда она взяла это?
— Почём я знаю?
Я вздыхаю и киваю:
— Продолжай.