После того, как приехавшие из морга люди забрали Тонечку с собой, я совсем осиротел, не находил себе места. Разгуливал по сожженной музыкальной школе, что находилась за ГИТИСом и беседовал сам с собой в коридорах и классах, отвечавших мне эхом.
– Я же ей ноготки на руках и ногах подстригал, – говорил я в пустоту, – подравнивал упрямую челочку. Вот они, руки, до сих пор они помнят тепло ее крохотных пальчиков, ее шелковых волос. Как же можно все это закопать? Как же можно жить мне без всего этого? О, горе, горе! Какое у меня горе! Голова, словно в клещах, ни о чем другом не могу думать. Не могу, да и не хочу.
Одна картина за другой вставала перед глазами, где девочка была еще жива, бегала веселая, смеялась. Для чего взрослые одинокие люди не берут детей из приютов? Ходят, мучаются, несчастные. Ведь у нас же переполнены детские дома. Взяли бы ребеночка и жили бы счастливо и он и они. Взрослые одинокие страдают оттого, что не о ком заботиться, некому отдать свою ласку, любовь, доброту; дети – от недостатка заботы, ласки, любви.
Хоронить помогали ребята, в основном, конечно, Тарас и Толя, сослуживец дал денег и приехал помочь. От матери Тонечки и от ее отца, Юсикова, я не получил ни копейки.
Когда приехали за Тонечкой в морг, прямо на нас выносили гроб с покойником, бегали вокруг люди, плакала родня. Тарас отвернулся, обнял рукой мою голову и прижал к своей груди.
– Не смотри, – сказал он дрожащим голосом.
Бедный, добрый, святой человек! Как он страдал, как мучался. Он и сам был бы рад уткнуться кому-нибудь головой в грудь, чтобы не видеть, не переживать предстоящего ужаса. Находясь в его объятиях, я на мгновение забылся, замелькали картинки из недавнего прошлого.
Я лежал на диване, отдыхал, ко мне подбежала Тонечка, сказала, что хочет пить.
– Иди, налей себе воды в стакан и пей, – отговорился я.
– Нет. Ты мне налей.
Она надела мне тапки на ноги, подняла с дивана и толкая своими ручками в спину, погнала на кухню. Я налил ей воды в стакан, вернулся и снова лег на диван. Тонечка не унималась, не давала поспать. Она брала мои волосы в свои руки и, представляя себе, что это вода, умывалась ими. Тоня любила играть, все в игру превращала. Ни минуты без радости и веселья не проходило. Уж очень резвая была.
Как-то, выходя на улицу, разбежалась и, не заметив ступенек, упала. Конечно, стала плакать.
– Скажи спасибо, что еще голову себе не разбила, – закричал на нее я.
– Спа-си-бо, – плача и всхлипывая, говорила она. Я засмеялся, куда злость подевалась.
Шли с Тонечкой по улице, со всех сторон на нас летел пух с тополей. Я не успевал закрывать глаза и отплевываться.
– Пух проклятый, когда же ты только кончишься, – выругался я в сердцах.
– А знаешь, – сказала, волнуясь, Тонечка, – этот пух очень полезный. Он разносит зернышки по всей земле. Мне Тамара сказала.
– Да, я знаю, что полезный. Вот только неудобств от него много, – стыдясь своих собственных ругательств, пояснил я.
Тоня прожила почти шесть лет и ни разу не видела пылесоса. Поэтому, когда при ней я его в первый раз включил, она испугалась и с криками и слезами побежала прятаться. При этом задела ногой за шнур, соединявший пылесос с розеткой и упала. Пылесос отключился, уже не «рычал», а она все еще продолжала плакать. Я смеялся над ее слезами, над ее наивностью. Тамарка посмотрела тогда на меня как-то виновато, выдержала паузу и сказала:
– У нас не было пылесоса, она не знает, что это такое, поэтому и
испугалась.
Тонечка как-то спросила у меня:
– Откуда берется сахарный песок?
– Из пустыни Сахара. Там ничего нет, кроме сахарного песка. Небо из сахарного песка, люди из сахарного песка. Там все белым-бело, как у нас зимой, но жить там не сладко.
– Почему не сладко?
– Нельзя же питаться одним только сахарным песком.
– Можно, я могу, – сказала Тонечка и из баловства стала брать в руки и есть песок.
– Тогда тебя скоро туда переселят.
– Я не хочу.
– Тогда не ешь так много сахара.
– А мне очень вкусно.
Вспоминая, подумал: «Что же я сахарного песка ей пожалел?». И было стыдно и тягостно. Не жалеем, не бережем. Знать бы, что может такое горе случиться, все бы разрешал, все бы позволял. Не валялся бы на диване, больше бы внимания уделял.
На похороны пригласил и Леонида. Он не пришел, но прислал дорогущий венок с казенными словами на ленте: «С тобою хороним частицу свою, слезою омоем дорогу твою».
Мама Тонечкина была совершенно спокойна, словно и не ее дочь хоронили. Бабушка Несмелова мне понравилась. На Леонида я что-то разозлился, и не из-за того, что проигнорировал похороны, а из-за того, что маркиза де Сада читает, о чем сам признавался при встрече. Впрочем, злился недолго, нужно было заниматься похоронами, поминками.
Юсиков на поминках вел себя так, будто находился на каком-то празднике. Со мной все сойтись покороче стремился, сдружиться хотел. Просил деньги, дескать, дочка у него родилась, неудобно в роддом без подарков являться. Так хотя бы пару порций мороженого роженице купить. Я глазам, ушам своим не верил. Как так можно, на поминках одной своей дочери со счастливыми глазами рассказывать о новорожденной? С него все беды, все проблемы скатывались, как с гуся вода. Не смущало и то, что дочка родилась на стороне.
– Четыре четыреста, богатырь, а не девка, – хвастался Юсиков, – ты меня не забывай. У меня везде знакомства есть. Если что, я всегда помогу.
Синельников раздражал не меньше Юсикова. Он был далек от всего того, что произошло, был явно рад возможности посидеть за столом, выпить и, совершенно обнаглев, требовал только одного, – внимания и сострадания к себе, к собственной персоне. Когда его пристыдили, сказав, что жена больная, а он над ней издевается, стал разыгрывать карту больной жены, но при этом через жену, опять же требуя внимания и сострадания к себе.
– Я ее, бедняжечку, жалею, – говорил Стас, – у нее же астма.
– Да все ты врешь, – не выдержал я, – все это пустые слова. У нее астма, а ты при ней куришь. Так, что ль, жалеешь? Ей же дышать нечем.
– Что же мне из дома через каждые пять минут выбегать? Так можно один раз выбежать и не вернуться. – Он засмеялся своей мысли.
– Не говори тогда, что жалеешь.
– Нет. Ты не прав. Мне, конечно, наплевать и на нее и на ее здоровье, но по-человечески, я ее все-таки жалею, сердце-то болит.
Я не стал с ним пререкаться, оставил его пить и закусывать, а сам стал смотреть на рисунок, приколотый кнопкой к стене. Этот рисунок подарила мне Тонечка. На нем был изображен мужчина в шляпе с чемоданом в руке. К чемодану была направлена стрелка с надписью «Там деньги», а над человечком была другая надпись: «Дима – это ты».
Я тогда настолько удивился увиденному, что даже не усомнился в том, что и надписи сделала Тоня, но, как выяснилось, их все же сделала Тамарка по Тонечкиной просьбе, что нисколько не умаляло шедевра.
Глядя на этот Тонечкин рисунок, я поймал себя на чудовищной мысли. До того мне было невыносимо находиться в театре все эти последние дни, что я на какое-то мгновение обрадовался тому, что случилось. Обрадовался как веской причине для того, чтобы больше в театре не появляться. И это при всем том горе, которое вызвала Тонечкина смерть. Насколько же сложны и противоречивы человеческие чувства.
Смерть Тонечки уберегла меня от инфаркта. Эта постановка забирала все мои силы и это при том, что последние дни я никаких творческих задач не решал. Все силы уходили на что-то постороннее, второстепенное, ненужное. На дрязги и тому подобное. Словно нечистый придумал хитроумную игру с целью погубить меня, и я действовал, повинуясь его правилам. Понимал, что делаю все не то, не так, но не в силах был противиться, отказаться и шаг за шагом шел к своей погибели.
Я не мог сосредоточиться на творчестве, то и дело срывался на крик. Ошибка следовала за ошибкой. Я возненавидел актеров, актеры платили мне той же монетой. Сроки сдачи поджимали. Скорый лез со своими замечаниями, возможно и правильными и справедливыми, но уж больно неподходящее место и время он для них выбирал.