— Ну, как я уже говорил, похоже, это в некотором роде… эрозия, другого слова я не могу, ммм…
— Рак? Вы имеете в виду рак? У него рак?
— Ну, не совсем… то есть, да, одна из форм, штаммов того, что, эээ, в быту называют раком, — но ничего похожего я никогда не видел. По правде говоря, проведенные мною анализы не показали, ммм…
— Вы не имеете представления, верно? Ни малейшего представления.
Знаете, я мог бы с тем же успехом добавить: «Ты, пьяный старый дурак». Конечно, он уловил тон.
— Иисусе, Лукас — ты самый невыносимый!.. Окажи мне маленькую услугу, хорошо? Если когда-нибудь заболеешь, пожалуйста, не приходи ко мне, ладно? Я не смогу лечить тебя как полагается.
— Дорогой доктор Ворр, — улыбнулся я, отворачиваясь. — Налейте себе чего-нибудь выпить, пока мы ждем «скорую».
Я ощущал его взгляд, пока неторопливо шел к двери.
— Я, эээ… вообще-то я уже налил, Лукас.
— Да, — подтвердил я, покидая его. — Я так и понял.
Иногда он был в сознании, мой отец, иногда нет. Они кое-что ему давали, шепотом сообщали мне: кое-что от боли. Внутри он — полная развалина, бормотал доктор, полная.
— Я думаю!.. — По контрасту, сиделка теперь едва не визжала, ее глаза широко распахнулись, точно у куклы, марионетки, губы вытянулись вперед эластичной трубочкой; полагаю, основная ее мысль была такова: если мой отец не услышит ее слов (для чего надо быть практически мертвым), остается шанс, что он заметит хотя бы часть ее бурных телодвижений — в некоторой степени осознает ее общую изобильность по части соображаловки (если мне будет позволена дерзость). — Я думаю… сегодня мы чувствуем себя немножко лучше!
Отец улыбнулся — очень слабо.
— Ты, милая… — еле выдавил он (голос его больше не был тверд — по крайней мере, голос его уже пал), — и вправду чудесно выглядишь. Что до меня… я умираю…
— Ну, ну, — принялась его успокаивать эта поразительная, совершенно неземная почти девчонка. — Разве можно так говорить? Кстати, мистер Клетти, посмотрите! Вас пришел повидать сын!
Я стоял прямо рядом с ним. Интересно, она воображает, что он слепой? Думаю, это она плохо видит, а не он. Мне полегчало, когда она ушла.
— Я не принес, — сказал я, — тебе винограда. — Черт его знает, зачем я это сказал.
Отец вздохнул. И, безжизненно:
— Не люблю виноград…
Я кивнул:
— Да, в основном поэтому.
И все весьма надолго замерло.
— Лукас… — наконец заговорил он (пытаясь сесть, практически безуспешно). — Вполне возможно, это последний наш разговор. Нам нужно… поговорить.
Я ничего не сказал. Мне нечего было сказать. Однако если он хочет поговорить, — пожалуйста, пусть говорит.
— Ты, — продолжал он, — мой единственный ребенок. Но я так и не узнал тебя по-настоящему…
— Я всегда, — проворчал я, — был рядом.
Я подумал, что у меня не было особого выбора.
Он отвернулся. Его кожа была обвислой и пятнистой, глаза тусклые, почти матовые, а уши казались просто огромными. Он выглядел — помнится, решил я, — не только усталым и конченым, но и крайне омерзительным.
— Все… — прошептал он (ах! Как непохоже на того, каким я его помню)… — достанется тебе. Ты это знаешь? Теперь все твое…
Ну да, так я и предполагал. Один господь знает, что отец на самом деле думал обо мне (если думал обо мне вообще — да, если), но даже если бы глубина его ненависти знала определенные границы, он не балансировал бы, ничуть не сомневаюсь, на грани завещания своего состояния какому-нибудь кошачьему приюту. Его адвокаты и счетоводы, как я прекрасно знал, годами беспрестанно трудились, чтобы не пришлось ни с кем делиться. Поэтому да, я так и предполагал. Конечно, я понимал, что будь я не единственным вариантом, все могло бы сложиться иначе.
— Обращайся с ним, — продолжал он, — осторожно, хорошо, Лукас? Осторожно…
— Я хочу, — весьма невозмутимо сказал я, — только Печатню. Ты сам знаешь. Мне нужна только Печатня.
Звук, который он издал — грубый, отнюдь не изящный, — я счел знаком привычного гнева. Что ж, решил я, человек имеет право в последний раз хорошенько на меня наорать.
— А… Элис?..
Знаете, в его голосе, возможно, даже прозвучала надежда. Как похоже на него: лишь тонкая нить отделяет его от пасти самой черной бездны — воистину последнего прибежища, — он висит над ней на одних лишь марлевых бинтах, но все-таки откуда-то извлек этот рудиментарный осколок надежды. Будь на его месте кто-нибудь другой, я бы дрогнул. Может, даже был бы тронут и испытал что-то, отдаленно напоминающее жалость.