Подполковник Мальцев, почитавший себя медиумом, взревновал к святому отцу, но вмиг уяснил, что, возможно, нечистая сила покорится отцу Геннадию с большим проворством.
Блюдце (переменное) недвижно, каменно лежало посреди большого листа, пальцы отца Геннадия, Венички, поручика Суровцева, штабс-капитана Рыкачева и подполковника Мальцева невидимо подрагивали над ним, едва касаясь холодного (но теплеющего, как показалось всем) фаянса.
Вызывали дух простреленного навылет в недавнем деле генерал-майора Степновского. Генерал был ярок, криклив, храбр до безумия. Он больше других запомнился молодым офицерам.
Блюдце не двигалось.
Суровцев, потерявший себя после смерти Сонечки, стал исподволь, против воли, верить в предначертания. Он не берегся, вызывался в самый ад, вымаливал у Бога смерти, чтобы скорее, скорее увидеть ее, Сонечку, с которой он был всего три дня и три ночи. Он понимал разумом, что там, где сейчас Сонечка, нет ничего земного, там все иное, а какое, он не хотел думать. Он был молод. Тогда, в последнюю их ночь, он утомил ее, и она заснула, а он не спал, смотрел на нее, видел ее в темноте, умирал от желания и не смел разбудить ее, потому что любил больше себя. И, думая о том, чтобы скорее, скорее перебраться к ней, к Сонечке, он видел ее спящую и себя, не смеющего ее разбудить. Это было кощунство, он понимал. Он мучался этим кощунством и думал — исповедаться отцу Геннадию, чтобы облегчить душу. Но даже исповедь Суровцев отвергал, чтобы никто, даже сам Господь Бог ничего не услыхал ушами полкового попа. Иногда Суровцев просветлялся страшной догадкою: не бережет ли его Господь, чтобы до конца измучился он страшным грехом, коим виноват перед Сонечкой. И он просматривал свою жизнь, выискивая этот смертный грех.
Может быть, не надо было жениться до конца войны? Но они все говорили — надо, надо! И Сонечка! Ты же любишь меня? О Господи! Неужели грех его в слабости, в том, что не устоял? Но перед кем не устоял? Перед Сонечкою же! Перед Сонечкой! Он мучался этим грехом, принимая его, как вдруг вспыхнул в нем истинный грех, когда увидел он щеголеватого прапорщика, недавнего вольноопределяющегося Челышева. Челышев появился в землянке весело, хамски весело, как появляется всякий очень богатый и не очень умный человек. И Сергей Суровцев понял свой неискупаемый грех перед Сонечкой: тогда, после сдачи в плен генерала Корнилова, он сидел в харчевне с этим Челышевым, и в харчевню вошли сестры милосердия с военным врачом. И одна из них поразила Суровцева. Он назвал ее сфинкс-ведьмой и ни за что на свете не захотел, чтобы с нею что-нибудь стряслось. Он думал о ней долго и думал не так, как о Сонечке, а как-то иначе — преклоняясь, сам не понимая почему. Грех! Истинный грех, за который Господь Бог карает его…
Блюдце с нарисованной стрелкой ходило по столу. Суровцева толкали:
— Держите руки как следует!
— Поручик! Внимательнее!
— Читайте! Читайте!
Блюдце ползло стрелкой по буквам:
— О-т-е-ч… В-е-р… Ц-р…
— Вот! За веру, царя и отечество! — возгласил священник. — Спасибо, ваше превосходительство! Царствие тебе небесное!
— Генерал Степновский сохранил себя и на том свете, — сказал штабс-капитан Рыкачев.
— Не богохульствуйте, — заметил священник.
— Теперь — Наполеона! — заявил прапорщик Веничка.
— Прекрасно!
— Господа, это пошло. Наполеона вызывают всегда, и всегда он говорит что-нибудь неприятное.
— Господа, — сказал подполковник Мальцев, — однажды мы вызвали Наполеона, и, вообразите, он спел «Марсельезу»!
— Что за вздор! — возразил штабс-капитан Рыкачев. — Как он мог неть? Здесь же не ноты, а — буквы.
— И тем не менее! Он пел русскими буквами — алонз анфан де ля патри…
— Ну что же — гимн союзников…
«Сонечку, — думал Суровцев, — Сонечку… Пусть она скажет, в чем мой грех перед нею».
Подумал и испугался — ни за что он не хотел бы, чтобы они узнали, о чем он думал.
— Господа, — кашлянул Мальцев, — попробуем-ка вызвать какого-нибудь нашего государственного мужа…
— Столыпина, что ли? — небрежно спросил штабс-капитан Рыкачев.
И едва он назвал это имя, как все умолкли, будто почувствовали какую-то неприятную неловкость. Это было странно, потому что о Столыпине молодые офицеры никогда между собою не разговаривали, а если и говорили, то вскользь — скажем, о назначении в службу (при Столыпине) или о поступлении в академию (при Столыпине).