Кныш с воза читал приказ по эскадрону:
— Параграф номер один! Продавшийся на удочку мировой провокации непобедимый эскадрон, достойный всяческого расформирования, покрыть неувядаемым позором!
Поднял голову от бумаги, осмотрел войско пристально, даже прищурился — всем ли понятно?
Эскадрон стоял при конях, держа под уздцы. Лошади дергали головы от слепней, жужжавших у ноздрей, над глазами. Люди не препятствовали — только опускали — подымали руку, упершись глазами вниз, будто рассматривали сапоги. Кныш убедился — всем ясно и — в бумагу:
— Параграф номер два! Всем красным казакам заиметь революционную сознательность вплоть до расстрела на месте, как поганую буржуйскую шкуру!
Теперь бойцы подняли головы, посветлели лицами — будто на душе полегчало. Кныш мельком глянул, одобрил и весело — дальше:
— Параграф номер три! Причинение обиды красному командиру полка, сами знаете какой (снова зыркнул на своих орлов), — смыть горячей кровью!
— Ура! — не выдержал кто-то.
— Отставить! — радостно закричал Кныш. — Слухать дальше! Командир эскадрона Кныш! Комиссар Губарев! Скрепил писарь Дубнов! Теперь — все!
И, подняв над головою, показал бумагу.
Эскадрон при полном обмундировании, в горячих бараньих кубанках, нетерпеливо переминался с ожиданием в ясных глазах — когда прикажет в седла.
— А теперь, — закричал Кныш, — действительно — «ура!».
«Ура!» закричали вразлад, лишь бы откричаться. Кныш понял:
— Отставить! По коням!
И, лишь обретя натуральное состояние, то есть вместившись в седла, эскадрон гаркнул, как единой глоткой.
— Так им привычнее, товарищ комиссар, — сказал Кныш, — они родились на конях… А пешие они — босяки…
«А когда же — похороны?» — хотела спросить Юдифь, но — не спросила…
Кныш смотрел на нее победно, как прощеный школяр, очищенный наказанием. Конь его переминался рядом; Кныш даже задел ногою ее ногу и отдернул коня.
Юдифь поскакала прочь.
— Что я сделала неправильно? — нехотя, сквозь зубы спросила она догнавшего ее Петренку.
«Все правильно, барыня!» — хотел было сказать Петренко, но засмеялся:
— На войне усе правильно, комиссар!
Она еще не понимала, что, преодолевая себя, подгоняя свою природу под чуждые, несвойственные представления о бытии, она ввергает себя в рабство, из коего нет возврата…
«Отчего же не разваливается все?» — думал Коршунов. И вдруг его осенило: мешочники!
Огромная муравьиная масса мешочников перетаскивала по развороченной, разрушенной, разбросанной стране, как по разбитому муравейнику, народное добро. Чувалы, сидоры, мешки — как подушечки одичалых муравьев лезли в теплушки, тряслись на крышах вагонов, ждали на нечистых разбитых станциях. Вся Россия перелопачивала вверх дном самое себя, расползалась по углам и сползалась снова, не умом — нюхом обнаруживая, где еще что осталось непобитое, несъеденное, несношенное. И менялась, менялась, менялась — без выгоды, без барыша— единой цели ради: выжить.
Комиссары хватали, ставили к стенке, шлепали, а муравейник все равно, сам собою, с муравьиною мудростью защищал себя — защищал без разума, без силы — тайно, явно, любым немыслимым манером — отругиваясь, отплакиваясь, делясь, помирая, обманывая, вымаливая ради единой природной цели — жить.
Ради единой цели — жить — валили придорожный лес, чтоб согреть остывший паровоз, прикрывали телом от бандитских пуль свои сидора, становились к стенке, прыгали на ходу одичавшие люди.
Евграф Лукич пробирался мимо большевиков на юг, куда пробирались все буржуи, будто там, на юге, шевелилась какая-то защита от немыслимой Божьей кары…
Войско на плацу колыхалось, не блюло строй, гудело недобрым гудом под длинным балконом, всю длину которого затянула штука красного сатину. На сатине белели мелованные неровные литеры «Смърть мировой контръ революции». А над буквами, над красной тканью, над плацем, над папахами и картузами, нависая с балкона вполтуловища, кричали резаным криком двое в кожанках и один в бекеше. Они кричали все трое враз, махали руками, пытаясь унять гул, урезонить, упросить, заставить себя слушать.
Евграф Лукич с посошком, с котомкою глядел снизу вверх и не мог разобрать ни слова.