Должно быть, комиссары не справлялись с войском.
Бунт, что ли? — подумал Евграф Лукич, присматриваясь издали к серым заросшим лицам, к белым беспонятливым глазам, выкаченным гневом. Шинели не первой писки, подвязанные ремнями, пузырились на грудях, на спинах, на задах, воины показались Евграфу Лукичу недомерками, будто обмундирование правильного гвардейского полка роздано было зеленым новобранцам. И верно — растительность на иных лицах была редкой, робкой, мальчишеской, иные щеки золотились цыплячьим пушком. Должно быть, мела красная мобилизация остатки России — отроков непризывного года. Да и где набрать после такой войны солдат, чтобы были впору шинельному размеру?..
Войско зло дышало, топчась на булыжном плацу ношеными лаптями, сизыми обмотками поверх онуч. Евграф Лукич вспомнил щербатого солдата-весельчака, пьяного, счастливого ото всего на свете, а более всего от того, что ранен, от того, что шагает домой. Сидел на бугре, переобувался, то есть обматывал ногу в нерусской носастой бутсе, как бинтом, изделием каширской мануфактуры. Шутил: «Четыре аршина голенищ!» Давно это было — два года назад. Евграф Лукич ехал на бричке, остановился, дал весельчаку старый империал — на обзаведение. Пропил, должно быть, весельчак — и золото, и английские ботинки.
А войско на плацу закипало недобрым нарастающим гулом, топчась лаптями. Евграф Лукич помалу привыкал к гулу, стал разбирать слова с балкона, слыхивал он уже эти слова «Революция в опасности!».
И вдруг, как сквозь стену, внезапно, как нечистый дух, возник на балконе длинный кожаный человек в кожаном картузе, в сверкающих окулярах, раздвинул руками, раскидал по сторонам комиссаров (тот, кто в бекеше, даже схватился за край балкона, чтоб не свалиться) и, вырвавшись вполтела над толпою, выставляя дьявольскую бородку, крикнул небывало, трубно, сокрушительно:
— Где пррредатели?! Пусть они выйдут вперрред, если им шкура не дорога!
И вскочил на что-то невидимое снизу, чтобы встать во весь рост.
Евграф Лукич удивился неожиданной тишине. Кожаный человек слегка согнулся, навис над толпою, страшно сверкая стеклами. Кожанка его была плотно пригнана, обтянута офицерской сбруей — портупеями через плечи к ремню. И сбруя эта была не рыжей, что было бы привычно, а — черной, в цвет кожанки. И кобура на правом боку тоже была черной. И галифе — черной кожи.
Предатели не выходили. Человек ждал. Ожидание его, бессловесное, зоркое, устрашающее, было таково, что войско, утихнув, стало само по себе затвердевать, ровняя нелепые свои шеренги.
И неожиданно в тишине ворчливо и негромко из глубины плаца вспорхнула не то жалоба, не то угроза:
— Сапоги давайте…
Плац вмиг всколыхнулся, осмелел:
— Са-по-ги!
— Сапоги? — зычно переспросил кожаный человек.
И, вмиг выпрямившись, поднял ногу, сдернул сапог, потом второй, зацепил рукою сразу два ушка и замахнулся над гудящим плацем парою хромовых сапог с твердыми полковницкими голенищами, с утиными головками, с высокими польскими задниками, с несбитыми каблуками.
Он стоял надо всеми, высокий, ладный, пригнанный к обмундированию, в кожаных галифе и — босой. Босой, в раскрутившихся портянках.
— Сапоги?! — опять переспросил он. — Вот вам сапоги!!!
И с силой, со злом, беспощадно, как кидают камень в последнем отчаянье, швырнул в толпу сапогами.
Войско ахнуло, опешило, и тот, который в бекеше, немедленно, будто дождавшись, закричал высоким, нечеловеческим голосом:
— Да здравствует товарищ Троцкий! Уррра!
— Урррра-а-а-а! — взревел плац.
— Да здравствует революция! — не унимался в бекеше.
— Уррра-а-а-а!
— Смерть мировой буржуазии!
Босой Троцкий стоял на чем-то (не на столе ли?) и слушал это «ура!», внимательно повернув к толпе ухо, будто подсчитывая, все ли кричат.
Евграф Лукич узнал его не сразу.
Чертовское (как Шаляпин, подумал сперва Евграф Лукич) появление главного большевика развлекло Коршунова. Он за этот год повидал уже немало этих чертей — и кожаных, и суконных, и в окулярах, и с бороденками. Сей же почему-то задел внимание только черной своей сбруей. Даже фокус с сапогами Евграф Лукич счел обыкновенным комиссарским пустяком. Но когда тот, в бекеше, возгласил здравицу, Евграф Лукич удивился самому себе: как это он сразу не признал небывалого этого еврея?
Коршунов видел Троцкого второй раз. Тогда, в Кадетском, Троцкий зычно требовал новой власти. Теперь же власть была при нем. И кинул он в толпу пару реквизированных щегольских сапог, и вот толпа на глазах становится войском, орет «ура!», равняет шеренги…