Нет, надо в Москву, в Реввоенсовет, в Оргбюро, к Ленину, к Троцкому. На что пошли? Что делаем?!
А как в Москву комиссару Иванову, члену Реввоенсовета армии? Как отменить эту страшную директиву, оборачивающуюся против революции?
А может быть, это его, Иванова, меньшевистские метания? Может быть, и сам он сдает в классовой борьбе?
Якир говорил:
— В тылу наших войск и впредь будут разгораться восстания, если не будут приняты меры, в корне пресекающие даже мысль о возникновении такового. Эти меры: полное уничтожение всех поднявших восстание, расстрел на месте всех, имеющих оружие и даже процентное уничтожение мужского населения. Никаких переговоров с восставшими не должно быть!
Попробуй поспорь.
Иванов не спорил. Он понимал, что республике нужен хлеб. Но хлеб, а не кровь. Однако директива требовала крови…
Юлия Семеновна увидела небольшого мужичонку в латаной сермяге, однако в хороших чистых сапогах. На голове его высилась ношеная мятая солдатская папаха, разрезная с боков, а подпоясан он был нешироким кушаком— кожаным, что ли, — не разглядеть. Через плечо висела сума-торба для всякой всячины — может быть, для харчей, если мужичонка нищенствовал. Но видать по всему, был он шустр, крепок, и Юлия Семеновна почему-то подумала — не маскарад ли?
Он задирал нечесаную бородку, надвигая папаху с затылка на брови, и, щурясь от солнца, разглядывал дом, будто искал знакомые окна. В правой руке его была клюка, посох. Этой палкой мужичонка постукивал по липким булыжникам, забитым грязью. Грязь жирнела меж камней, прорастая первой весенней травкой, и травка не радовала глаз, а удручала неуместностью жизни среди мертвой, заваленной всяким мостовой.
Скрюченный от голода и одичания пегий пес побрел было из подворотни за мужичонкой, нюхнул через силу и лег дрожа — усилие оказалось чрезмерным — лег не по-собачьи калачиком или на грудь, а как-то набок, завалясь головой.
Мужичонка увидал собаку, присел на корточки, порылся в торбе — что там могло быть? Но достал что-то, поднес к морде, пес не шевелился. Мужичонка встал, поднял сапогом собачью ногу, отпустил, нога упала.
Юлия Семеновна смотрела сквозь давно немытое стекло — единственное в высокой раме, забитой фанерными обрезками. Вверху рамы была не фанера — ржавый железный квадрат, в который уходила ржавая же труба буржуйки.
Юлия Семеновна смотрела на старого бродягу, каких теперь было множество, и вдруг схватилась холодными пальцами за щеки. Она узнала в странном мужичонке Коршунова. И удивилась, что ни разу не вспомнила и нем. Узнать его было невозможно, но она узнала и почувствовала неприятный жестокий интерес к его маскараду. Ей захотелось, чтобы Коршунов прошел мимо, не заметив ее — она даже отступила от окна, — но другая сила неукротимо тянула ее к нему спросить об отце, о маме, о Мари — где они? Он должен знать! Но почему он сам здесь, с этим мешком?
— Евграф Лукич! — крикнула она неожиданно для себя и тут же зажала себе рот ладонью.
Коршунов не слышал. Он задрал бородку, подумал и ступил в подворотню. Юлия Семеновна бросилась из комнаты. Она бежала по огромному грязному коридору, не понимая ничего. Коридор был темен, она споткнулась о какую-то твердость, ушибив ногу, но не упав. Боль врезалась беспощадно, и она заплакала, присев на корточки и схватив ушибленное место. Но поняла, что плачет не от боли. Юлия Семеновна встала, вздохнула, слезы вмиг просохли. Она была спокойна. Зачем ей видеться с Коршуновым? Зачем он так вырядился, старый фигляр? Может быть, он скрывается от чеки? И что тогда? Задержать его? Конечно, задержать! Но кого? Добрейшего Евграфа Лукича? Нет — буржуя Коршунова, контрреволюционера Коршунова, контру, как сказал бы покойный Кныш. Буржуя, контру… Она усмехнулась. Боже мой, но он же меня не видел, и я не видела его! Я не знаю, кто этот старик в хороших сапогах! А почему он в хороших сапогах? Потому, что он — богат. Он богат и сейчас, когда республика корчится от голода! Вот сейчас он наклонялся к издохшей собаке, он хотел накормить ее! Значит, у него есть чем кормить собаку, которую сейчас утащат, чтобы дать есть голодным детям! Нет, она знает, что делать!
Юлия Семеновна вернулась в комнату, отодвинула ящик буфета и взяла маленький маузер. Подержала его в руке и вдруг, бросив его, снова побежала через темный коридор, откинула щеколду, распахнула дверь и отпрянула от резкого удара солнечного света. Свет ворвался, заиграл на паутине, заблестел на высохших пыльных ребрах столярного клея, из которого всю зиму выламывали паркет для ненасытной буржуйки.