— Разумеется!
— Ну — и где же он сейчас?
— Откуда мне знать! — рассердился Волошин. — Какие глупости! Ну — бежал куда-нибудь — в Константинополь, в Москву, в Тмутаракань! Вздор какой-то!
— Значит, — щурился Дунаев, — вы утверждаете, что Баранов — болван. Следовательно, вы не разделяете его политическую платформу. Как же объяснить тот факт, что вы скрывали его от Врангеля? Далее. Вы утверждаете, что артист Бессонов тоже — болван, значит, вы не разделяли и его политическую платформу… Следовательно, — по вашей логике — политические платформы Баранова и Бессонова — идентичны. Но тогда объясните, как понять тот факт, что Бессонов был арестован белыми, а Баранов — красными? Как объяснить тот факт, что Бессонова вы пытались вырвать из кровавых лап врангелевской контрразведки и — вырвали, а Баранова хотите взять в Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией? Не вяжется!
— Молодой человек, — шумно вздохнул Волошин, — ваши рассуждения меня восхищают. Надеюсь, вас тоже.
— Я не нуждаюсь в ваших комплиментах, — строго сказал Дунаев.
— Разумеется. Но болвана этого — выпустите. Он — мой гость.
Баранов уже по лестнице обогнал латыша, закричал с порога:
— Не трожьте его! Он английскую эскадру спровадил!
— Та-а-ак, — протянул Дунаев, — новые обстоятельства… Следовательно, вы связаны с Антантой? Товарищи, перед нами замаскированный классовый враг!
— Сам ты классовый враг, шкура! — заорал Баранов. — Гад! Все равно Дзержинский узнает, он тебя за ноги разорвет! Там завод стоит, а ты меня тут в подвале держишь? Бей телеграмму в Москву, сволочь! Я не посмотрю, что вы тут все с дудками! А его (на Волошина), только троньте его, гады! Луначарский из вас все кишки повытягивает по одной!
Мишка Гришин снова придавил плечо Дунаева:
— Да цыть ты!
— Не пугайте меня товарищами Дзержинским и Луначарским, — строго сказал Дунаев.
Баранов заорал исступленно, дико, отчаянно:
— Может, ты и Ленина не боишься?! Ребята! Братишки, что же это?! Михаил, друг! Пришей его, подлюку, — он же горя наделает на всю республику!
Волошин повернулся и медленно, будто в комнате никого не было, пошел к двери.
Он шел мимо часовых, и они отступали от него. Он уходил, удалялся, как удаляются корабли, молча, бесповоротно, недосягаемо, оставаясь во взоре и оставляя необъяснимую сладкую печаль.
— Надо его на повозке бы, — облизнул губы Мишка Гришин, — сколько тут?
— Верст двадцать, — тихо сказал Баранов, глядя в окно.
— Я расцениваю это, — начал было Дунаев, но Гришин отмахнулся:
— Цыть! И — вот что… Дуй отседа к трепанной бабушке в Симферополь! Людей не видишь, интеллигент вонючий…
Утро ломилось сквозь витраж, сквозь неприкрытые стекла.
Лицо у нее при этом становилось строгим, даже гневным. Черные брови в отчаянном изумлении вздрагивали и вдруг сбегали к переносице, как будто она решала непосильную умственную задачу. Лицо бледнело, горячились только щеки, и губы открывались не то от жажды, не то от гнева.
Она молчала, но была беспощадной и непримиримой. Иванов устал и дрожа проговорил, трудно справляясь со словами:
— Ты не е…, а ровно массы ведешь…
Она немедленно спихнула его с себя и стала кусать губы. Он отвалился, засмеялся через силу, закашлялся:
— Юль…
Она отвернулась.
Слово, которое он сказал, было грязным, но непостижимо привлекательным. Оно стыдило, унижало, но побуждало до безрассудства, от которого стыд становился горделивым и отчаянно тщеславным.
— Юль, — примирительно произнес Иванов.
— Повтори, — глухо сказала она сквозь зубы, не поворачивая головы.
Он приподнялся на локте, сдерживая кашель, шершаво подпиравший глотку.
— Повтори, — приказала она и повернулась к нему. Влажные глаза ее сверкали.
Иванов смущенно молчал, пересиливая кашель, который уже не помещался в нем. Юлия Семеновна сдернула простыню, неловко присела, нетерпеливо стащила с себя рубашку и, отшвырнув ее, тяжело ухнулась навзничь. Утро разливалось сквозь витражи по ее животу, по ногам, она извивалась, упираясь затылком в подушку, и бормотала низким чужим голосом:
— Повтори… Научи меня… Как надо еще… Вот так?.. Так? Научи как… Как ты с другими?..
Юлия Семеновна произнесла это грязное слово, от которого пришла в исступление, произнесла непривычно, неумело, и в вопросе ее не было ревности, а только лютое бесстыдное любопытство. Она навалилась на него, сжимая ногами. Дикий кашель вырвался, наконец, наружу. Иванов упал с локтя. Кашель был хлюпающий, рвущий на части все на свете. Он ударял в мозг, ломился слезами через глаза, грохотал в ушах и останавливал сердце.