Ленин слушал хладно, тарабаня пальцами по подлокотнику. Пальцы клацали влажно, как бы прилипая к коже. Надо было выбираться из неловкости. Ждал — прикроет глаз или не прикроет. Должно быть, боль отпустила Ленина. Коршунов и сам почувствовал облегчение:
— Будет интерес, господин Ленин, будет и хозяин, будет хозяин — будет и богатство… Нэп даст силу государству. (Хотел добавить — «ежели не передумаете», но воздержался.) Поживем — увидим… Надо приглядеться…
Ленин опять оживился:
— И хорошо! Поживите! Не торопитесь удирать… Я о вас много слышал, Евграф Лукич… Вы фигура примечательная в русской промышленности… А взгляды ваши мы перетерпим! Не такое терпели…
Евграф Лукич счел подходящим пошутить:
— Взгляды… А обозвали — марксистом… Что же, и Маркс этот — подкачал?
Ленин опять засмеялся, но уже не весело, а устало:
— Вы, дорогой мой, скорее синдикалист навыворот…
Коршунов взбодрился, подхватил мудреное слово
— Вот как? Синдикалист? Не слыхал-с… Это же вроде кого?
— Вроде Евграфа Коршунова! — без улыбки отрезал Ленин и снова прикрыл глаз. — Вам дадут бумагу чтоб комиссары вас не трогали. И — поживите… Может быть, вы придете к нам!
Двадцать второй год
Евграф Лукич добрался с сильной бумагой до губернского города — посмотреть, что к чему, как обещался, в Москве.
Остановился он в гостинице «Версаль». Так она называлась в мирное время, так же и сейчас.
При гостинице имелся трактир. Евграф Лукич вошел в помещение надымленное, разящее жареным, гремящее музыкой и пением артистов. Состояние едоков было такое, будто назавтра намечался конец света и надо было доесть-допить поскорее.
Среди едоков он узнал подрядчика своего, сапожного торговца Гурьянова, который был пьян вдребезги в по-пьяному подпевал артистам.
Прикормленные, подрумяненные, повеселевшие после голодухи лицедеи разили контру, распаляя безумство, будоража ярость. Дурачились, измывались над Россией, ликовали от того, что топчут повергнутый старый режим. Все взяла на службу новая власть — и кривляние, и чечетку, и злорадство скоморохов.
Гурьянов — красный от выпитого и съеденного, подпевал артисту истово, как диакону на обедне:
«Неужто и ему — мировая революция позарез? — думал Евграф Лукич. — Очень может быть».
И так понимал Евграф Лукич, что не будет уж покоя бедняге: заставят-таки его записаться в партийные.
В трактире, где казалось бы — ешь, пей, на девок смотри, цыганок слушай, все одно — митинг. Все одно — агитация. Да ведь какая — въедливая, в рифму, с припевом. Испокон веку тянулся русский грамотей учить уму-разуму, а гут как дорвался. И все у него недотепы, и все у него — дураки, и все у него — злодеи, а буржуи всех хуже.
«Символам молимся, символам ужасаемся, — думал Евграф Лукич, — было, есть и будет».
Неужто ничего не было в России? Бог был — дурачили его, но ведь был!
А на подмостках дива уже задирала пышную черную кружевную юбку ногою — белой и жирной, как вареный индюшачий полоток:
— Джон Грей всегда таков! — подтвердил Гурьянов. — Человек! Зеленую ленту!
Наутро Коршунов решил зайти к Гурьянову, поглядеть нового скоробогатея.
Гурьянов пялил глаза по-собачьи, Евграф Лукич старался не глядеть в них.
— Стало быть, так и живешь?
— Так и живу-с, — торопливо отвечал Гурьянов, а Коршунову казалось, что хлопает он глазами в ожидании.
— Стало быть, нэпман ты теперь… Хозяин…
— Стало быть, так… Хозяйство наше, конечно, не в пример… Товарец, значит…
— Ты чего оглядываешься? — наконец-то глянул ему в дряблые глаза Коршунов. — За чекой послал?
Гурьянов не выдержал, сел:
— Чека, она сама является… Нам бояться ни к чему… Они сами по себе… Как власть… Чайку, Евграф Лукич, а?
— Да будто идти надо…
— Посидели бы, — заторопился Гурьянов, — куда вам идти? Путь-то вы куда держите?
Коршунов осматривал залу — первые следы богатства — скатерть рытого бархата, серебряная посуда в по ставце, над сундуком — портреты семейства, а выше всех, в окладной рамочке, — Ленин. Коршунов кивнул на рамочку:
— Родич, что ли?
Гурьянов вспыхнул:
— Как же? Не признаете?
Вместо ответа Коршунов усмехнулся: