Выбрать главу

Сани остались внизу, у ворот. Егор Иннокентьевич поднимался на взгорок, не чувствуя одышки, озноб оставил его.

Впереди по узкой нечищеной дачной дорожке шагал отряд со штыками на плече.

Опустив голову, закутанную в башлык, грея руки в рукавах овчинного полушубка, шел согбенный Калинин. Каменев снял на морозе ушанку, обнажил седоватую голову, смотрел твердо, без слез, удерживая быстрый шаг, чтоб не наткнуться на шинель последнего красноармейца. Зиновьев в черном пальто оглядывался из наставленного воротника, вертел черной ушанкой, как бы проверяя — все ли идут, все ли на месте.

Отстав шагов на пять, шел Коба, в толстой меховой шубе, неудобно заложив руки за спину, опустив голову в волчьем малахае. Уши малахая торчали шире плеч. Егор Иннокентьевич без труда поравнялся с ним. Коба, как спиною увидел, прохрипел:

— Горе, Егор… Горе…

Не смея ступить на неширокую дорожку, из-за рыжих, черных, белых стволов смотрели на идущих мужики, бабы, детишки. Егор Иннокентьевич шел и слышал тихое, виноватое заупокойное бабье подвывание, как на слободских похоронах далекого детства. И вдруг — спохватился: а как же там Юля с Ванечкой? Посмотрел на мальчонку, стоящего в сугробе в большой, не по росту — надо думать, братней — шубейке до пят, полы запахнуты, засупонены сыромятным ремнем, на головке старый меховой колпак, горло закутано скрученным платком, выпучился непонимающе, по-младенчески. Егор Иннокентьевич сопоставил: нет, этот будет постарше. И почему-то сделалось легче.

Снег хрустел на дачной дорожке, и дом этот надвигался на идущих к нему возрастающими шестью колоннами, пустым балконом и треугольной крышей.

*

Суетились киносъемщики, трещали рукоятками, светили неприлично яркими лампами и шепотом ругались из-за какой-то тысячесвечовой лампы, которую кто-то забыл в Москве. Фотографы добела слепили тихими вспышками, сизые дымы витали, разнося запах не то пороха, не то еще чего-то. Запах смешивался со свежей могильной хвоей.

Черный креп припрятал неяркую люстру. Люстра не светила, притеняла помещение. Люди в шинелях, в поддевках, иные во френчах толклись без толку, убито, отчаянно. Натыкались на ненужную барскую мебель — на столики, креслица, на высокую, до потолка елку, еще не разобранную с красного комсомольского Рождества. И елка эта с блестящей стеклянной звездою, в вате, в негорящих свечках, в сусальной канители говорила сама за себя: не до нее было в этот студеный месяц.

Пальмы и фикусы торчали нелепыми листьями у окон, цепляли красную шелковую занавесь. Из белых с золотом рам дамы в белых париках улыбались неуместно. На затейливой кушетке дремал желтолицый делегат в халате, сунув руки в рукава.

Тяжелый Демьян, еще более огромный рядом с Радеком, говорил тихо, неясно. Радек быстро кивал нечесаной головою, бакенбардами, толстыми очками в железной оправе. Шотман с Беленьким приказывали вполголоса, ходили быстро, деловито. Люди тянулись за ними, скучивались, останавливались, не зная, куда податься, что делать. Бухарин торопливо шагнул на скрипучую лестницу.

Там, наверху, обмытый золотошвейкой Смирновой, услужавшей здесь этот год, лежал на столе прибранный Ленин. Оттуда спускался вымазанный гипсом Меркуров — подмастерья его бережно несли слепки рук и мертвого лица…

Лестница скрипела под несмелыми шагами, будто люди пытались не касаться ступеней, а ступени выдавали их неуместную, живую тяжесть. А у раскрытых дверей, сразу после лестницы, на жидком диванчике, под завешенным черной кисеею зеркалом, обессиленно сидела Крупская, положив на колени повернутые кверху пустые ладони. Рот ее был приоткрыт горем, бессонницей, страхом, водянистые тяжелые глаза не видели.

Бухарин, как ребенок, умостился рядом, даже ноги подобрал, и — плакал, размазывая слезы небольшим ку лачком.

Егор Иннокентьевич (тулуп снял внизу) подошел было к Крупской, но не решился, передумал, ступил к распахнутой двери.

Бухарин очнулся, выпрямил ноги, вздохнул тяжело, сокрушенно, но уже без слез.

Егор Иннокентьевич не мог смотреть в лицо Крупской: боялся — не выдержит, закашляется, к чему теперь его кашель?

*

Владимир Ильич Ленин лежал, как спал, в буром своем френче с карманами на остановившейся груди. Голова его вмята была в последнюю подушку, как бы прикрывая след докторского ножа. След этот едва виднелся за бледным ухом. «Нет мозга! — ударило Егора Иннокентьевича. — Уже вынули…»