Выбрать главу

— Где же оркестр? — шепотом спросил кто-то за спиною Егора Иннокентьевича.

— В Москве, — услышал он глухой голос Кобы.

Егор Иннокентьевич отступил в тесноте, пробрался к выходу, подобрал свой полушубок — лежал сверху вороха одежды — и вышел на мороз. Было уже светло.

Робко сбившиеся черные кучки мужиков и баб стояли на боязливом отдалении в снегу, смотрели издали, не смея подойти к колоннам, под которыми находились фотографы, военные, делегаты с большими в черно-красных кругах портретами. «Когда успели — портреты?» — подумал Егор Иннокентьевич.

Человек в толстых очках на белом, не краснеющем и на морозе лице говорил вполголоса военному, но говорил так, чтобы слышали, что говорит:

— Нас ругают за ликвидацию национального, своего, русского… Какие кретины!.. Разве не здесь — свое, национальное в великой международно-русской революции?! Подумайте — это так очевидно: вождь мирового пролетариата умер в тридцати верстах от города, в пяти верстах от железной дороги, в лесной глуши! Умер на руках темных мужиков…

Егор Иннокентьевич не прислушивался — слова сами достигали его усталой измученной головы. Он посмотрел на белолицего — чересчур складна речь, будто Ильич почил ровно так, как нужно было для его разговоров.

«В лесной глуши, — подумал Егор Иннокентьевич, — не дай Бог… Тут хоть телефон был, сестры, врачи… Моторы… В лесной глуши… Так бы мы и оставили его — в лесной глуши! Мелет ерунду…»

Белый высокий барский дом, встроенный в сосняк, стоял притихший, не виноватый ни в чем…

*

Небольшая крупноголовая лошаденка заиндевела по бокам, по беспородной шерсти, шла в оглоблях, отдыхая от непривычной легкости груза. Новые вожжи, нарочито новые при старом потертом хомуте, тянулись ненатянуто, вольно.

В розвальнях, спиною к ходу, стоял на коленях бородатый мужик. Вожжи накинуты были на локоть его он чинной поддевки без воротника. Шарф некрашеного гаруса окутывал шею, задирая бороду. Мужик вминался коленями в пахучую мягкую зеленую хвою. Бережно вы таскивая за рыженький черенок еловую ветку, мужик кидал ее на дорогу, как бы накидывал, чтоб не повредить. Рукавицы его засунуты были за пазуху, а он хукал на темные заскорузлые руки и кидал, кидал ветки.

Гроб несли, ступая по хвое, по иголкам, по мелким шишечкам молодой ели. Небывалый гроб со стеклянною крышкой чистого, не затянутого морозом стекла. И дивно было смотреть на это чистое стекло — на морозе, где пар валил изо ртов, оседая на воротниках, на шапках студеным следом живого дыхания…

Лошаденка входила в бодрость, прибавляла шаг, но мужик, не оборачиваясь, дергал локтем, сдерживал ее, осаживая, и накидывал, накидывал молодую хвою на утреннюю, еще сокрытую под снегом лесную дорогу.

Лес был тесен.

По белой равнине тянулась дорога, выйдя из лесу. Егор Иннокентьевич никогда прежде не бывал здесь. В прошлом году в Горки приезжала Юля, рассказ ее вдруг вспыхнул в памяти. Егор Иннокентьевич поднял голову, посмотрел на белое небо, вздохнул…

Узкий мостик лег через неглубокий распадок — будто даже и не через речку. Все было заметено, засыпано. Егор Иннокентьевич на мостик не пошел, спустился вниз, пошел вдоль деревянных опор по невидимому, заваленному морозным снегом льду. Многие спустились — будто оберегая жидковатый мостик от небывалой тяжести. Да и особый человек в тулупе стоял у входа на мост, приговаривал тихо:

— Товарищи… Вниз… Не выдержит… Не все на мост… Товарищи, старайтесь не в ногу… И по льду — не в ногу…

Пройдя некоторое время, Егор Иннокентьевич почувствовал, что сердце его колотится не горем, болезнью! Ощутил: вот сейчас — закашляется, расхаркается. Испарина поплыла по спине горячо, влажно, опасный озноб пробирался в рукава, память блеснула ярким утром с изумленной Юлей, с черным тлением на подушке возле рта. Почему ты не сказал, что у тебя туберкулез? Я же не знал, Юля! Было жарко голове и тогда и сейчас. Нельзя! Нельзя расстегивать тулуп, нельзя!

Егор Иннокентьевич поднял голову, вытянул шею, чтоб не закашляться — сам придумал, иногда помогало.

А мост над ним скрипел грозливым опасливым скрипом…

Валенки, сапоги, лапти скрипели по промороженному накату моста. Не чиненные с осени перила пошатывались, держась больше бдением идущих, старающихся ужаться, сплотиться — не зацепить.

155

На приземистом зеленовато-белом здании Саратовского-Павелецкого вокзала тянулось красное полотнище: «Не плакать! Чувствовать громадную ответственность, ложащуюся на оставшихся в живых!»