Иванова печатала.
— А в остальные, — громыхнул Кельбас, — работать как проклятым! Это не пишите! Но митинги буду считать, саботажем! Нечего гулять! Радости тут нет! Работа перешибет беду…
— Однако, — возразила Иванова, — нужно учитывать чувства народа…
— Юля Семеновна! — гортанно крикнул Кельбас. — У народа одно чувство: волынить! Гуторить и палить самосад! Пока я живой, я это чувство буду жечь заветами Ленина, как каленым прутом!
— Как же это отразить в воззвании? — усмехнулась Иванова.
— Никак! Пока — никак… Один пишем — два в уме… Большевики мы или — нет?!
В последний раз Юлия Семеновна видела Владимира Ильича летом прошлого года в Горках. Он сидел в каталке возле скамьи, сидел как-то странно — привалясь и прикрыв лицо рукою. Другая рука бессильно, как чужая, висела.
Юлия Семеновна не знала, что он не говорит (однако — бодр и надеется на исцеление). Она с легкомыслием здорового человека быстро придумывала, что скажет подойдя, как развлечет больного, но вдруг голова се опустела: Ленин плакал. Он плакал, закидывая голову — мятая кепка напялена была небрежно, козырьком набок. Он плакал, отводя руку как бы в изумлении, в недоумении, в несчастье — что же делать, боже мой — но — одну руку, другая была непослушна. Слезы, огромные, детские, страшные на бородатом, скверно выбритом лице старика, и плач, совсем уже не детский, сковали Юлию Семеновну леденящим ужасом. Она хотела сама закричать, но в каком-то бессознательном порыве зажала рот обеими ладонями. Глаза ее расширились страхом, брови взлетели, она окаменела. Он увидел ее ужас, хотел было прикрыть плачущее лицо рукою, но вдруг отбросил и эту, послушную руку, как тоже — ненужную. Он смотрел понимающими, припухшими глазами, из которых катились
слезы; скулы его вздрагивали, приоткрытый рот кривился беспомощно. Он потянулся к ней горлом, нижней челюстью, бородкой, будто затылок его стал стопудовым, и его уже невозможно было поднять. Он смотрел на нее, впиваясь виноватыми, умоляющими, просящими, требующими глазами, тлеющими безысходной тоской. Рот его хватал воздух, он пытался совладать с губами и не мог.
— Ыб! Ыб! — выдыхал он, вытягивая бородку. — Ыб… ыб…
Она, сама не понимая как, как осененная, догадалась, что он хочет сказать, наклонилась к нему, кивая головой.
— Библейская барышня!.. Я — библейская барышня, Владимир Ильич!.. Да, я — библейская барышня!..
Он сплющил глаза, выдавливая последнюю слезу, и быстро — даже как-то легко, будто затылок его ничего не весил — тоже закивал головою, кепкой и — страдальчески улыбнулся. Она обрадовалась: лицо слушалось его, он улыбался, щурясь и приподнимая скулы, мокрые от слез. Потом вдруг нахмурился, но — шутливо, забавно поднял тяжелую руку и показал пальцем на свои глаза (на оба) и, сделав тем же пальцем большой круг, погрозил. Она и это поняла:
— Да, да, Владимир Ильич! Никому — ни слова…
Он по-доброму сощурился, пришлепнул ладонью скамью, как бы приглашая по-прежнему — садитесь, библейская барышня…
Она присела, стала говорить какие-то успокоительные пустяки, вздор. Он слушал, кивая, иногда выпячивал бородку, непослушный рот, и она с ужасом ждала его мучений. Но он не пытался говорить, а только вздыхал и — слушал, щурясь болезненной бессмысленной улыбкой…
Это было полгода назад.
А теперь, когда Кельбас позвонил (утром двадцать второго) и прорычал, сдерживая слезы: «Ленин умер, товарищ Иванова», — Юлия Семеновна не вздрогнула, не испугалась, не отчаялась. Она почему-то хотела спросить — да? — но промолчала.
Она изумилась, что — не горюет. И испугалась: сейчас надо горевать, надо, нужно, необходимо! Она стала вспоминать, но почему-то невпопад. Ничего такого, что возбудило бы в ней тоску, боль, жалость, она вспомнить не могла, как будто ничего такого не было. Они шли на Бабью гору («Вы — Красная Шапочка, а я — старый волк!» — «Извините, волк был не старый, а серый!»), И вдруг — «у господина Берг и сыновья есть котелок и шуба?!» «А у вас есть котелок и шуба?» Он с ней кокетничал. Ей доставляло удовольствие возбуждать его взглядом, походкой, интонацией. И вдруг — «Что вам здесь нужно?!» Это было в Смольном. «Я здесь работаю», холодно сказала она. Она видела отблеск опасности на его всегда щурящемся лице. Опасность заставляла его бегать по комнате, прислушиваться, подмигивать, опасность перед расплатой — за все, на что он толкнул их всех, И если не выйдет по его сейчас — как выходило всегда, — это будет стоить ему головы, не чьей-нибудь, а его собственной, которой он подергивал, прислушиваясь к притихшему Смольному. А потом этот хохот, когда прибежали из Таврического («Владимир Ильич! Разбежались!»). Как он мстил потом за то ощущение!