— Грех тебе, — сказал бородатый.
Ондрюшка услышал, застеснялся:
— Не, дяденька… Мне бы — в подмастерья… В работу…
— С тебя работник, — сказал молодой, но сказал не зло. Ондрюшка засуетился, как ожил, обрадовался: поверили…
Два шкета пихались у костра, стукались плечиками, грелись. Забава была детской, веселой, но они не смеялись, в отсветах костра лица их были как бы не детскими, хмурыми, как перед дракою. Вдруг один отскочил и заплясал. Он плясал неистово, из последних сил. Голые (страшно смотреть на морозе) коленки выскакивали из подола потертой меховой кацавейки, сверкали мертвою белизной над закрученными в лоскуты рваного одеяла и обвязанными шпагатом ногами.
— Эх, раз, еще раз, — кричал мальчишка, лицо его было неподвижно, только раскрывался и снова ненавистно сжимался черный рот. — Эх, раз, еще раз!
И вдруг, мелко затоптавшись неслышной своей обувью, застрекотал:
— Цыть ты, непутевый! — прикрикнул бородатый плотник. — Грех так-то!..
Шкет вмиг сел, как подрубленный, нос в коленки, уткнулся в пламя, будто ничего не было.
Топоры кашляющим звуком тесали бревно.
Мужик, нарезавший в сторонке шипы, сказал как бы сам про себя, ни к кому не обращаясь:
— Троцкого, сказывают, нету в Москве…
— То — не наше дело, — отозвался бородатый.
— И я говорю…
Потом подумал, отложил лучковую пилку:
— Кто же теперь править-то нами станет? Такого уж над нами не будет…
И как бы прослезился — утер лоб тылом кулака, зажимавшим напильник.
Помолчали, работая.
И вдруг от стены, с той стороны ямы звонко, бодро:
— Земля, как чугун… Рви — не рви, все одно…
Молодой плотник сказал меж ударов топора:
— Ленин был учитель… Кого научил — тот и будет… Смычка будет…
Бородатый плотник хукнул, вонзил топор:
— Он как бы вроде Исуса Христа… А теперь остались апостолы…
И — перекрестился на Иверские ворота, на неугасимую лампадку перед Богородицей. Лампадку он не видел, но знал, что есть, теплится.
Молодой сказал:
— Чего ты все крестишься, как мух гоняешь?
— Как-то оно спокойнее, ежели с крестом, — мирным голосом пояснил бородатый плотник, — могилу жа делаем… Мало ли?..
— Спокойнее… Темный ты, дедушко… Ленин сказал — нету Бога!
— Да я — что?.. Может, и нету… Тута, стало быть… А — тама (кивнул на яму) кто знает? Оттудова вестей не было… Бог-то, он ведь куда-то деваться должон, ежели сказано ему не быть на этом свете?.. Куда ему деваться, к примеру?
И вдруг от стены — грохот, плаха, что ли, свалилась, упало что-то мягко. И бодрый голос:
— О, черт!.. Руку подай!.. Едва шею не сломал!..
— Не поминай при могиле! — вновь перекрестился бородатый плотник, но уже не на Иверскую, а на голос.
Там кого-то вытаскивали, приговаривая:
— Раззява… Все одно — рядом не похороним… Мало каши ел…
Кто-то попробовал хихикнуть — не посмел.
Ондрюшка складывал топоры, разбирал, снова складывал — как умел работал.
— Сказывают, — тихим женским голосом печально проговорил Ондрюшка, — товарищ Ленин, когда помирал, заказывал дом для нас выстроить… Большой, теплый…
Шкеты подняли головы от костра, прислушиваясь.
— И мы бы ходили убирать могилку, — вздохнул Ондрюшка.
Тревожный отсвет пламени плясал на белой статуе Пролетария.
Читая газеты, Павел Кордин обнаруживал какое-то странное для дней скорби и траура хвастовство. Газеты как будто гордились всем, что попадало в поле зрения репортеров, — очередями на Охотном, на Дмитровке, кострами на Моховой, рваными армяками, невозможностью попасть в Колонный зал, беспризорными, вылезшими из котлов, безработными, принесшими небольшой венок — вскладчину, — все вызывало у газет несовместимую с причиной бодрость.
Описывая происходящее, газеты с особенным воодушевлением. даже злорадством издевались над своими привычными объектами — над Василием Блаженным, почему-то глухим от рождения, над нэпманскими Ильинкой и Варваркой, упирающимися в Красную площадь над Иверской часовней, где ставили свечки люди, чьи души газеты почитали мертвыми. Алебастровый рабочий под Сенатской башней вызывал восторг особенно еще и тем, что он взмахнул шапкой в сторону Минина и Пожарского, в чьи бронзовые руки вставлены были траурные флаги. Газеты знающе трунили над золотым орлом Спасской башни, над часами, которые еще недавно вызванивали «Коль славен», над цифрой восемь, на коей стрелки простояли с год, и вот — налаженные славным революционным умельцем — часы эти вызванивают «Интернационал» очищенными колоколами.