— В какой-то мере…
— Ступайте к черту! Что такое водяная мельница, знает вся невежественная Россия! Она жаждет чуда и не имеет понятия о генераторах и коллекторах! В Голландии он приказал бы нам строить большие ветряки!
Павел Кордин тогда разругался с Бутовичем. Но именно старый брюзга подсунул ключ к пониманию причины исполинской неодолимой силы Ленина:
— Павел Михайлович! В том, что мельничные колеса не давали электричества, виноваты царь, помещики, капиталисты, меньшевики, кадеты, народовольцы, кулаки, эсеры, деникинцы, Ллойд Джордж, Шляпников, Авенариус и Мах! Помяните мое слово — это только начало!
Бутович умер в прошлом году. Его хоронили с почестями, как спеца, честно служившего пролетариату.
А Павел Кордин часто вспоминал старика.
Возможно, Ленин искренне считал, что тепловоз — это автомобиль, поставленный на рельсы. Но миллионы людей, видевших воочию, как останавливались паровозы, потому что не было дров, хотели паровоз, которому не нужны дрова. И еще они хотели, чтобы недоступный автомобиль, возивший сперва богатеев, а затем комиссаров, возил всех и был доступен…
Ленин приказал отправить городские лифты на шахты, на которых разруха и гражданская война оборвали подъемные клети. Лифты, разумеется, не пригодились для копров, но люди, изнемогающие под тяжестью горных работ, знали, что буржуи в Харькове, Москве, Киеве, Питере лазят по лестницам пешком. Оркестры гремели на митингах. И было легче крутить руками лебедки и гонять чахлых горняцких лошадей, запряженных в ворот. Люди хотели немедленно утолять ненасытную жажду простодушной справедливости. Ленин ждал чуда от России, именуемой ныне Республикой. Но Республика ждала чуда от него, оставаясь Россией.
И вот он умер. И плач по нем был плачем по чуду, которое начало было сбываться, но покуда еще не сбылось. И опасная мысль старика Бутовича охладила Павла Кордина: а не станут ли искать виновных?..
В Колонном зале Дома союзов лежал Ленин, сложив на гимнастерке белые руки.
Приподнятый красный гроб его покоился на венках, лентах, знаменах, черное покрывало, скрывавшее полгроба, тонуло в листьях, цветах, в хвое, источавшей сырой запах потревоженного северного леса. А над гробом, над венками едва колыхались широкие веера тропических пальм.
В открытые настежь двери сокрушенно, боязливо, как через последний порог, коего не миновать, текла и текла толпа — с мороза в дом, где не согреться. Армяки, полушубки, свитки, шинели, пальто. Обнаженные головы — молодые, седые, лысые — робко, через силу, поднимались смотреть на гроб с пытливым ужасом.
На иных — сидя на плече или так — приподнятые повыше — плыли закутанные детишки. Личики их, бледненькие, зачарованные испугом, непониманием, любопытством, искали, куда смотреть, глазенки бегали по листьям, по венкам, по идущим, выискивая — откуда музыка.
Тихо рыдала военная медь, время от времени трубы достигали пронзающего душу взлета и снова стихали, прячась в слабом цоканье тарелок и глухих, бьющих по сердцу ударах литавр. Сапоги, валенки, осташи, лапти стеснительно, как виноватые, будто опасаясь наследить, вминались в мокрые растаявшим снегом ковры.
Зал этот — мраморный, золотой, хрустальный, в котором и мрамор, и золото, и хрусталь припрятаны были черным — как бы добавляя стеснения Гудзю, как запретный, как недостижимый, как невидимый никогда прежде, будто не он, Гудзь, сиживал в таких залах с винтовкой и курил самосад, и сплевывал на ковры в сердцах, когда завирались пропагаторы, и сбивал прикладом в крошку все, что попадалось под приклад. А теперь он плакал, Гудзь, от немыслимой тоски, от того, что три дня и четыре ночи добирался сюда, голодая и коченея на станциях, втискиваясь в привычное человечье тепло вагонов, набитых духом капусты, чеснока, тела, овчины, дегтя, перегара, криком младенцев, бранью баб, матерщиной, разговорами. А впереди ехали иные вагоны, и уже нельзя было выбить к едреням из тех вагонов новую буржуазию, уже охранял ее свой брат кондуктор или милиционер. И даже не по этой причине нельзя было трогать, ее, новую контру, а по какой-то иной причине, поместившейся в самом Гудзе и не пускавшей в ход его руки. И то, что руки его никак не смели подняться на это справедливое дело, будто дожидаясь приказа, будто без приказа он, Гудзь, никуда не годен, удручало его до изнеможения. Как же было тогда, когда все было можно, когда гуляла справедливость? Кто же тогда давал приказ? Ленин давал, Ленин, вот кто! «Что же ты наделал, товарищ Ленин, — плакал Гудзь, — что же ты сделал с народом, если опять — за рыбу гроши, если опять нельзя, опять буржуи и пролетарии, опять — куркули и незаможники! Сделал и — помер, и лег под буржуйские деревья, под стекляшки-бриллианты! А может, это не ты, незабвенный наш товарищ Ильич, может, это — они, которые примазались к тебе и стравили тебя и обездолили народ? Может, это они положили тебя сюда, где каждая загогулина плачет по прикладу?»