Жизнь снова сумневалась. Мужики в Константиновне сбежались на сход поспешно, как на пожар. Как будем теперя? Кто защитит, кто загородит? «Помер Ленин! — кричал на сходе Гудзь. — Теперь всех богатеев под нож!» — «Не имеешь права! (Это — Горпиненко). Товарищ Ленин оставил завет — будем сполнять!» Гудзь задыхался ненавистью: «Опять — коммунизм будет! Сделаем, как в девятнадцатом!». И — поехал смотреть, выведать — не оставил ли такого завета, чтоб не богатели куркули, потому что — должен был оставить, обязан был…
Гудзь не заметил, как остановился у гроба, как стоял, утирая слезы старой бараньей папахой, как мягко толкались о него те, кто шли мимо гроба. И сердце его спекалось тоской и кривдой, и он впивался взором в желтое лицо, дожидаясь единого ответа: «Не я это, дорогой братишка, не я. Это — они все, когда меня скрутила болезня! Да и болезню эту они мне впесочили! Помни это, браток, и не обмишурься вдругорядь!»
— Товарищ, — тихо-вежливо тронул кто-то Гудзя за заплатанное овчинное плечо. Гудзь обернулся устало, тоскливо, нехотя. Перед ним в могильной хвойной полутьме стоял широкий, ладный, в справной шинели человек, похожий на матроса — лицо крепкое, чернобровое, смелое, как бы по всем складкам — свое.
— Чего тебе, браток? — облегченно всхлипнул Гудзь. — Я — сичас… Я — не задержу…
— Ты — в караул стань, — печально сказал человек, — в почетный… Не бойся, становись!.. Мы — народ ставим… Я — Желтов, из комиссии…
Гудзь стоял в почетном карауле, как полагается по артикулу — глядя вперед, не смея повернуться к гробу. Глаза его были сухими, и весь он чувствовал себя в старозабытой солдатской готовности, которую вбивал в него когда-то на плацу урядник Петька Уваров. Легкий покой плыл в душе Гудзя, легкий покой, не позволявший ни слез, ни мыслей…
Кухмистерская на Маросейке только затевалась, хозяин еще не успел приколотить вывеску. Помещалось заведение в каменной подклети деревянного флигеля.
Товарищ Мишель и Павел Кордин спустились в подклеть.
Два окошка смотрели во двор неясно, замороженно. В проеме на свежей штукатурке укреплен был застекленный, в золотой багетовой раме портрет Ленина, перевязанный по левому углу черной широкой муаровой лентой.
Непокрытый стол занимал середину, а в углах, в в притенении приютились маленькие столики, на четыре куверта — должно быть, для деловых гостей. Гости эти возникли вновь — из небытия, из старого времени.
Служила хозяйка — молодая мягкая бабенка с красным, вспухшим от слез лицом.
С потолка на скрученном черном проводе висела электрическая лампа, прикрытая широкой эмалированной тарелкой. Лампа светила ярким желтым накалом.
Гости входили робко, как бы не решаясь. Теплый пар застилал входящих.
— Можно, — всхлипывающим голосом приглашала хозяйка, — к нам можно… Мы — не увеселительные…
Входили, снимали шапки, увидав портрет. Садились к большому столу на лавки, робко, как бы поджимаясь, чтоб занять поменьше места, и все оглядывались на черную ленту.
— Горе какое, — бормотала хозяйка. Крупные слезы катились из ее исстрадавшихся глаз.
Люди, видать по всему, были случайные, не московские — в деревенских домашних полушубках, в валенках, иные в лаптях, на которые морозно было смотреть, тепло обутому человеку.
В правом углу за маленьким столиком сидел чистый господин, молодой, бритый, в черной касторовой шубе с бобром. Под шубой белела крахмальная сорочка с бабочкой. Так одевались сейчас и актеры, и нэпманы — но не кусошники, а дельцы с далекими планами. Товарищ Мишель заторопился:
— Какая неожиданность!.. Знакомьтесь, товарищи.
Павел Кордин пожал уверенную крепкую ладонь. Молодого человека звали Константином Михайловичем, Он сказал, что только что вошел и вот — просматривает газеты.
Хозяйка подкатилась к столику:
— Горе… Горе…
— Да-да-да, ужасно, — закивал товарищ Мишель. — Мы ненадолго… Что-нибудь — согреться…
Хозяйка шмыгнула и, отвернув лицо, ушла.
— Бедняжка, — пожалел ее добрый товарищ Мишель.
— А вы — не москвич? — спросил Константин Михайлович.