А люди шли, шли вдоль помоста, и не было им конца. Появился неслышно Дзержинский, за ним два красноармейца с тяжелыми лотками на шее. Егор Иннокентьевич вспомнил почему-то Коршунова, не боявшегося чеки, и понял, почему вспомнил — над толпою поплыл кумач «С именем Ленина в сердцах напряжем свою волю к победе над буржуазией и власти над миром».
Двум смертям не бывать, а одной не миновать — говорил Коршунов, и Егор Иннокентьевич видел, чувствовал: не врет. Где он сейчас, Коршунов? Да там же — в рядах мировой буржуазии. Радуется? И устыдился: не может Коршунов радоваться смерти…
А как же классовая борьба, Егор Иванов? Как же с буржуазией, которую надо уничтожать? Юля бы сейчас непременно прикрикнула: «Егор! Ты становишься меньшевиком!» А он бы отшутился — и меньшевики люди…
Все люди — люди — когда не за горами смерть.
Егор Иннокентьевич смотрел на спускавшихся с помоста отстоявших караул Бухарина, Каменева, Кобу, Калинина, смотрел спокойно, ясно, будто проник в тайну, пока еще не известную никому.
«Борьба со злостными слухами контрреволюционеров, — значилось на кумаче, — обязанность каждого рабочего и честного гражданина». А если слух возникает сам по себе, ниоткуда не подслушанный, как тогда?
Дзержинский велел красноармейцам открыть лотки, говорил тихо, с польским проговором, сглатывая слова:
— Подкрепитесь, Надежда Константиновна, прошу, пожалуйста… Подкрепитесь, так же нельзя.
Красноармейцы открыли лотки. Там стоял закутанный ветошью чайник, из дымящейся кастрюли торчали розовые стынущие сосиски.
— Подкрепитесь, Марья Ильинична… Так же нельзя…
Крупская тяжело, болезненно, из последних сил покачала шапочкою, закрыв глаза.
— Товарищи, — тихо повторил Дзержинский, — подкрепитесь…
Промерзшие люди косились на лотки, не решались, ждали первого. Дзержинский, должно быть, понял, сказал Бухарину:
— Николай… Ты же свалишься… Так же нельзя…
Бухарин взял сосиску, хрустнул, давясь, проглотил:
— Не могу… Не лезет…
Но пример его расковал смущение. К лоткам робко потянулись замерзшие руки — иные с отставленными от холода мизинцами. Брали еду виновато, грели ладони горячими гранеными стаканами с кипятком. Жевали по кусочку, торопливо, не глядя друг на друга, косясь на часы Спасской башни, на медлительные стрелки.
Коба, спускаясь с помоста, посмотрел жестко, мертво, повел носом, ничего не сказал.
Егор Иннокентьевич не ощущал голода. Запах горячей пищи не тревожил его, жар пылал на лице, знобил спину, он помышлял лишь об одном: не закашляться.
— Поешь, Егор, — вдруг услышал он глуховатый голос Кобы, — поешь, дорогой… Ты держишься молодцом.
Куранты отбили четыре четверти и — два удара.
Уже четыре часа стыли возле помоста и влеклись вдоль него живые, чьи жизни связаны с этой смертью.
Но связаны они были по-разному. Одни стояли рядом с гробом, чередуясь, сменяя друг друга в порядке, трезво и точно предусмотренном; другие находились поодаль, но все же недалеко, как, например, Егор Иннокентьевич не первый перед значением этой смерти, но и не ровня тем, кто шел, шел, шел мимо помоста, склонив знамена Егор Иннокентьевич был включен в этот порядок и соблюдал его. Юле нравилась первомайская песня:
«Смотрите не перепутайте!» — шутил тогда Егор Иннокентьевич. А сейчас ему казалось, что мотив той песни тоже был похоронный. Кто же будет — летом, на траве, с Юлей, вместо него, вместо Егора Иванова?..
На старом Швабинге, в бройхаузе Иоганна Шульца молодой литератор Франц Клюге занимал философской беседой Карла Краузе.
— Я думаю, — мягко говорил литератор, печалясь налитой баварской физиономией, никак не пригодной для печали, — я думаю, именно благодаря русским, от Достоевского до Ленина (он постарался мягче произнести это имя), мы вступаем, в эру великого разрушения…
Карл Краузе не ответил.
Он все еще держал в руке русскую газету «Накануне», издающуюся в Берлине, — пароль, по которому Франц Клюге должен был его узнать: конспиративное чудачество Лундберга. Лундберг опаздывал. Он пока подсунул этого мыслителя, от которого, по всему видно, не будет толку. Карл Краузе напрасно приехал в этот дурацкий Мюнхен.
Смерть Ленина взбудоражила немецких интеллигентов, и без того склонных к умничанью. Популярность Ленина оказалась в сто, в тысячу раз большей, чем можно было вообразить. И это примиряло Карла Краузе с мюнхенскими филистерами, во всяком случае, вселяло в него терпение.