Макса Линдера носили на руках, с него сдирали пуговицы на память, а он радостно гоготал, как бы озвучивая Великого Немого, королем которого был. Его сравнивали со Львом Толстым, и разумные люди удручались: что же будет с публикой, с духом ее в следующих за нами поколениях? Ибо ни Эмиль Верхарн в уютных салонах, ни Вилли Ферреро в консерватории, ни Федор Достоевский в Камергерском никак не могли состязаться с этим небольшим усатым молодцом в полосатой визитке и лимонных перчатках, в которых, кажется, даже спал.
Вот этот-то бедовый молодец и толкнул Евграфа Лукича поразмыслить о синематографе. Вложить капитал в такое дело. Торговать странным товаром — ни руками потрогать, ни съесть, ни надеть. Кто его знает, может быть, в будущем, когда все будут одеты и сыты (Евграф Лукич весьма сомневался в такой небылице) — синема сделается наиважнейшим поставщиком дутого товара. Гляди, как носят на руках этого Макса, покуда он еще молодой, покуда прыгает и гогочет. И останется он на ленте молодым навеки. Как бесконечный процент на вложенный в него капитал. А два таких Макса? А — десять? А — пятьдесят?
Однако есть в этом синема что-то дьявольское, будто посмеивается он над людскими страстями и над самой жизнью. Останавливает он жизнь, да не как портрет недвижимо, а во всем движении. Человека, может быть, и нет давно на свете, а все — бродит по простыне, все стрекочет из прибора над головою. Вложить в него капитал — вроде бы душу дьяволу продать. Но все же Евграф Лукич сказал своему адвокату Кербелю: подумать…
Из Питера пожаловала Наталия Александровна с обеими дочерьми смотреть в Художественном театре Достоевского. В Камергерском перекричали Максима Горького. Пьеса называлась «Николай Ставрогин», и играли в ней самые знаменитые артисты.
В отличие от Евграфа Лукича, Юлия знала, что Горький впал в модное богоискательство и, что весьма существенно, манкирует своими финансовыми обязанностями перед партией. Сокрушение кумиров, которому учили на Любомирской, коснулось и Горького. Слава его уже надоела. Немирович как бы оправдывался перед Горьким: что такое Николай Ставрогин, как не идея отрицания, опустошающая душу? Что такое Петр Верховенский, как не идея разрушения?
Юлия возмущалась: почему идея отрицания опустошает душу? Что за вздор? И почему идея разрушения так плоха, что этот благообразный Немирович вкупе со своим Достоевским называет разрушителей бесами?
Она была против Горького потому, что он не хотел видеть на сцене Достоевского. Но она была и против Достоевского потому, что не любила его. Однако в глубине души она хотела увидеть этого мрачного писателя, разыгранного славными актерами. Отрицание и разрушение были свойственны ей настолько, что она лишь ожесточалась, когда кто-нибудь пытался их разоблачать…
— Только гордый буревестник реет смело и свободно! — декламировал Коршунов. — То кричит пророк победы!
— Чему же вы радуетесь? — спросила Юлия.
Коршунов круто повернулся к ней на каблуках:
— Как это — чему? Правильно изложил! Я не большой его любитель, а за это — хвалю! В памяти остается! Как гвозди вбивает!
— Евграф Лукич, эти стихи были написаны много лет назад, — улыбнулась Юлия, — долго они до вас доходили.
— Ну-к што ж! — согласился Коршунов. — Золото не стареет! Я, грешный, теперь только понял, зачем его — в тюрьму, Пешкова-то…
Юлия скучала без Коршунова, и всякий раз, когда он появлялся, в ней вспыхивала потребность куражиться, злить его, будто от того она и скучала.
— Ну и зачем же? — спросила Юлия.
Он округлил глаза:
— За нас, голубушка, за купцов! За промышленников и негоциантов-с! Вот зачем!
Это заявление было настолько неожиданным, что Юлия рассмеялась:
— А вы при чем?
— Как это — причем? — обидчиво возразил Коршунов. — Буревестники — кто? Кто в России гордо и свободно реет? А? Над ревущим морем, голубушка моя, над ревущим морем!
— Боже мой! Это вы-то — буревестники?
— Мы-с! — притопнул Коршунов. — Мы-с!
— Сказать бы об этом господину Пешкову! — смеялась Юлия.
Но Коршунов погасил ее смех серьезными глазами:
— И говорить незачем! Нечего напоминать о грехах юности… Он уже получил свое от гагар да от пингвинов.