Неловко шевельнувшись, Коржев приподнял голову, и Тулич уловил холодный блеск в глазах мужика – ненавидящий, безжалостный, и от этого как-то приободрился.
– Рассказывай Коржев, в надежное место сыновей определил? – предложил он миролюбиво. – Ты же должен понимать, ты свое делаешь, я – свое. Сегодня одно, завтра другое, а ведь государство есть государство, оно без законного порядка функционировать не может. Молчишь?
– Чего тут, государство, как же, должно соблюдать, – кивнул, переминаясь, Коржев. – У него свой интерес… как же.
– Прекрасно, Коржев, башка у тебя хорошая, главное понимаешь, – обрадовался Тулич успешному началу. – Давай вернем твоих оболтусов. Вероятно, ты их куда-нибудь в пермяцкую деревню наладил? Все равно ведь найдем, от Советской власти не скроешься, лучше сразу признаться. Не забывай, какая на тебе категория висит.
– Первая, самая первая, – вздохнул Коржев, упорно не поднимая глаз на комиссара. – Беда, гражданин Тулич, ничего я не знаю: голод не тетка, видать, позарились на рыбку, утопли ребята… Погода взбесилась, до весны какой след?
– Молодец, замечательно рассчитал, – сказал Тулич с насмешкой. – А ведь за свою семью ты отвечаешь в первую очередь, об этом тебе хорошо известно.
– Известно-то известно, да как за ними за всеми усмотришь? – решил пожаловаться Коржев. – Они от голоду ползут тараканами в разные стороны. Их вон сколько! А я один.
– А ты, Коржев, на медные рудники не собираешься прогуляться? – поинтересовался Тулич все с той же легкой насмешкой, наклоняясь вперед и быстро перебирая двумя пальцами по столешнице, показал, как Коржеву придется прогуливаться на рудники. Оба заинтересовались, и оба, каждый по своему, усмехнулись.
– Хо-орошо, – наслаждаясь, протянул Тулич, и мужик, подтверждая, опять тупо кивнул. Горевшая на столе керосиновая лампа под жестяным абажуром тихонько дзинькнула, качнулась; Тулич, начиная ощущать крепнущую силу противоборства, придвинулся, чтобы лучше видеть лицо мужика, но Коржев по-прежнему смотрел исподлобья, хотя глаз не прятал.
– Мне-то одна холера, гражданин Тулич, – сказал он бесцветно, без всякого выражения. – Хрен редьки не слаще, лес, рудник.
– А семья-то как же? – спросил Тулич, не веря ни одному слову неожиданно осмелевшего, словно проснувшегося мужика. – Как же с семьей?
– Да уж власть-то Советская позаботится, – с явным вызовом сказал Коржев, и глаза у него приоткрылись, наливаясь светлой синью.
– Ах ты, кулацкая вошь, – почти ласково врастяжечку выговорил в ответ Тулич, глядя на уродливого мужика с нежностью. – Ты, значит, настрогал целую дюжину, а Советская власть обувай, одевай, корми? Ловко устроился, лучше не надо.
– Баба уж такая попалась, гражданин комиссар, – оправдываясь, Коржев даже повздыхал, стараясь не очень расстраивать начальство. – Бывают такие, одного титькой кормит, другого уже носит… что мужик! Что он может сделать? Какая она жизнь ни тяжелая, а мужицкое свое дело не пересилишь.
– Не пересилишь, – подтвердил Тулич, ощущая знакомый, приятно леденящий холодок подступающей ярости, тяжело шлепнул ладонью по столу. – Ну, ладно, посидишь, подумаешь. Следователь с тобой потолкует, может быть, вспомнишь, мы лишний балласт держать не будем, нам он ни к чему.
– Крысы развелись, – тихо сказал Коржев, вызывая у Тулича странный холодок любопытства. – Видать, их вместе с нами в прошлый раз на баржах завезли. В год страх как расплодились – покойников портят. Не к добру… Преставится человек, чуть проморгаешь, уши, нос обгрызут… У покойной Фетиньи, моей соседки, пальцы объели. Не к добру…
Вызвав дежурного по управлению, Тулич приказал взять Коржева под арест и, оставшись один, стиснув зубы, долго сидел за столом, боясь шевельнуться. Лоб сильно взмок.
Ночь отступила, переходя в беспросветное утро, буря, судя даже по напряжению в крепких стенах комендантского здания, лишь усилилась. Она до зеркального блеска вылизывала молодой лед на Каме-реке, на ее протоках, грохоча и потешаясь, смешала небо с землей. Что это? Задавленный каторжной работой мужик не сломился, даже переборол его, Тулича, в своем каком-то тупом упрямстве. Что, сказывается здоровый, звериный инстинкт выживания? И дело не только в упрямстве, говорил себе Тулич, дело в этой беспробудной российской тупости, и, конечно же, прав именно Троцкий, говоря о железной дисциплине, о необходимости превратить безликую инертную массу в безотказно послушный отлаженный механизм, о внедрении беспощадпого аппарата репрессий в саму систему жизни, в революционную передовую армию, в крестьянство, о необходимости на них опереться и победить в мировом масштабе, создать единое мировое государство. Такой ролью любой народ может только гордиться, даже если ему суждено полностью исчезнуть, до конца истощившись в историческом походе по великому преобразованию мира. Без жертвенности нет движения, нужно отбросить личные обиды, не жалеть ни себя, ни других…
За окном по-прежнему выло и бесновалось слепое пространство. Не раздумывая больше ни секунды, Тулич вскочил, накинул куртку на плечи, привычно поправив кобуру маузера, вышел, приказал дежурному по комендатуре срочно вызвать к нему Покина, надзирающего за арестантской и почему-то называемого только по имени-отчеству Пал Палычем, и тот, свеженький и бодрый, почти сразу явился с зажженным по случаю снежной бури керосиновым фонарем. На именных золотых комиссарских часах, полученных еще в двадцатых годах за мужество по ликвидации вражеского подполья в Москве, стрелки указывали десять часов утра. Когда Тулич с охранником проходили мимо двери в жилую комнату коменданта, ему послышался приглушенный разговор, даже задавленный вскрик; комиссар покосился на Пал Палыча, но у того в спокойном и приятном лице ничего не дрогнуло. «Почудилось», – подумал Тулич, страдая от необходимости притворяться перед своим же подчиненным, а больше перед самим собой. Это тоже была грязь и скверна жизни, и через нее необходимо было пройти с наименьшими потерями. «Черт с ним, пусть, – пробормотал Тулич сквозь зубы, – пусть позабаваяется, молодой пока, оттяжка от души нужна».