Изба храпела разнообразными заливистыми свистами, ворочались телята в запечье. Тут, как и в иных порушенных деревнях, в каждую клеть набивалось по три-четыре семьи. С шорохом и вознею бегали и суетились тараканы, доедая случайные остатки человечьей трапезы, пахло дымом и смрадом нечистых человечьих тел, кусали блохи, и было уже все равно. Подумалось лениво, что, воротясь, надо будет тотчас выжарить вшей из платья. Сон навалил наконец, чумной и тяжелый, и снова на нее шел медведем мужик с ослопом, страшновато посверкивая белыми от ярости глазами, вновь гнали скот и, распахиваясь в промороженную бездонную чернь ночи, текло, медленно поворачиваясь над головою, ночное небо, полное голубых сверкающих звезд.
Наверно, ежели бы Наталья знала наперед, как это все будет бесконечно трудно: доставать лошадей, сани, упряжь, строжить и уговаривать за разом раз (и не вздынешь саблю, как, верно, не раз деял Никита, – да и не перед этими жалкими глазами, пепелищами деревень, трясущимися бабами с дитями во вшах и в жару, не перед ними саблю здымать!), верно, ежели б знала зараз, заранее, – отступилась, ушла, уехала туда, в свое Островое, говорят, непорушенное, уцелевшее, вести о чем рачением Станяты-Леонтия доползли до ихнего разоренного гнезда. Туда бы, туда бы и уехала, бросив все, есть говядину и свой, свежеиспеченный, вкусный, что пряник, хлеб, а не сухари и волокнистую старую репу… Кабы знала-ведала всю немыслимую трудноту взваленного на себя подвига! Но уже взявшись и поминая Никиту, не могла отступить. И бабьим упорством, отреченною волей своею перемогла, сумела, хоть и смертно устав за те три недели, что объезжала Никитину волостку, в которые и распоряжала, и умаливала, и лечила скот и детей, и оделяла лопотью, и ободряла, и срамила, и, паче всего, собирала, выбивала, вымучивала из крестьян владычный корм.
Уже воротясь наконец, обмороженные, обветренные, они сидели отвычно в родном терему, и Услюмов отрок с дочерью и дворовою девкою, перемывшие избу, отскоблившие добела стены и лавки, опрятно подавали еду, во все глаза взирая то на мать, то на повзрослевшего разом брата, то на старосту, что тоже сидел на равных рядом с госпожею за, почитай, праздничным столом. Когда сидели и ели, и говорили, воспоминая, и староста похвалил Ванюшкину дерзость, – многое, от чего ужас был, теперь поминалось со смехом, и Наталья отмякала душой, – Ваня вдруг, уронив ложку, круто вышел, выбежал из-за стола. Наталья глянула недоуменно: вроде бы похвалили сына, напомня, как кинулся в Раменском впереймы? Любава, получивши Натальин разрешающий полувзгляд, побежала за Ванюшкою.
– Ваня, Вань! – долго окликала она его, тыкаясь по клетям, и уже в конском хлеву обрела брата. Он стоял, прислонясь к изгороже в пустом стойле отцова Гнедка и глухо рыдал, уткнувшись лицом в холодную конскую упряжь.
Оробев, Любава подошла к нему, тронула ладошкою за плечо.
– Ты что, Вань?
– Я… Я… – Он давился слезами, наконец выговорил сурово: – Я в Раменском мужикам баял: тятя придет, пристрожит их! А он не придет, никогда больше, никогда!
– Може… – начала сестра, еще не понимая до конца.
– Нет! – Он яростно покрутил головой, поднял залитое слезами лицо, выдохнул со взрослым, неисходным отчаянием: – Тятя бы в плену не осталси! Он бы украл коня и прискакал! Вот! Я знаю, а мамке не говорю… И ты молчи! – повелел он сестре, растерянно кивнувшей головою.
Прошлою ночью, когда только вернулись и, выпарившись в бане, повалились спать, мать вымолвила Любаве, оглаживая и прижимая к себе худенькое детское тельце:
– Батя убит наш, на борони убит! Ванюше не молви того, он чает, ждет… Да и я жду, а только… Был бы жив, весть подал какую-нибудь, не простой ратный все же, мне от Вельяминовых был бы непременный посыл.
– Може, може, мамо…
– Нет, нет! – замотала головой Наталья. – Спи, доченька! Спи! Ванюше не скажи!
И вот теперь то же самое говорил ей брат и тоже велел молчать, не баять матке. Батя был далекий, иногда – страшный, почти чужой. Когда он приезжал из путей, она боялась отца, медлила подходить. Ванята давно висел на шее у родителя, а она, все еще робея, пугливо выглядывала из запечья. Но он был. Всегда был. Большой, сильный. Сильнее всех. И все его слушались. И теперь бати нету. И матка, и брат – оба бают в одно. И Любава тоже заплакала. Впервые, кажется, осознав наконец всю неисходную глубину потери.