Алексей Ильич совсем растерялся. Его руки торопливо засновали по столу, выполняя массу необязательных движений. Он сгибал и разгибал какой-то полуисписанный лист бумаги, перекладывал с места на место стопку школьных тетрадей, отлистывал перекидной календарь и зачеркивал уже никому не нужные, прошлогодние дела.
— Вы только не расстраивайтесь за меня, — успокоила я разволновавшегося директора интерната. — Я уже давно привыкла к этой мысли. Что ж поделаешь, если я обречена на это. Каждый на что-нибудь обречен. Я, если хотите знать, даже неплохой актрисой стала из-за этого… Ведь благополучному человеку в театре трудно. «Из обманутого ожидания выгадать поэзию». Что-то в этом роде и со мной происходит.
— Да, да, я понимаю, — еще больше разволновался Алексей Ильич.
А меня словно понесло. Я говорила и только лишь в каких-то самых отдаленных уголках сознания понимала, что говорю сейчас, по сути дела, с чужим, незнакомым мне человеком. Но еще, наверное, никто и никогда не смотрел на меня такими виноватыми и всепонимающими глазами…
— Я, знаете, раньше жутко была нетерпеливой, — говорила я, — совсем, ну, понимаете, абсолютно не умела терпеть. Он меня и к этому приучил. И видите, как все завязано. Если бы не это, я бы никогда не поняла так глубоко безнадежность и одновременно какую-то духовную возвышенность слов Нины Заречной в чеховской «Чайке». Я ведь говорила вам, что Заречную репетирую?
Алексей Ильич поспешно кивнул, воздел вверх суетливые кисти рук, словно восхитился благосклонностью судьбы в распределении ролей.
— Знаете, что я, то есть Нина, говорю в финале? Она, то есть я, говорит Треплеву: «Я теперь знаю, понимаю, Костя, что в нашем деле — все равно, играем мы на сцене или пишем, — главное, не слова, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй. Я верую, и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни». Я, когда мы начали репетировать эту сцену, все время плакала. А потом слезы ушли куда-то, спрятались, и мне стало так вымученно трудно говорить эти слова. У меня теперь сухие глаза, когда я играю эту сцену, только во рту горько… а те, кто смотрят репетицию, плачут… Вы только не подумайте, Алексей Ильич… У него просто свои требования к себе и к людям. Жесткие. Но зато определенные. Он себя совсем, ну вот ни капельки не щадит и, знаете, просто не выносит, когда видит, что другие себя жалеют… Видите, вот говорю с вами и сама чувствую, что уважаю его ужасно и понимаю… А когда вижу его — такой себя чувствую беспомощной и слабой, что говорю ему сплошные глупости, постоянно обвиняя в чем-то… одним словом… лишаюсь напрочь индивидуальности… И знаете, о чем я просто мучительно думаю последнее время?! Гену Крылова надо непременно перевести в домашние условия, — без всякого перехода заявила я.
Алексей Ильич растерянно заморгал, не улавливая связи, но я тут же ринулась ему на помощь.
— Я только что говорила о человеке… неординарном, так скажем — о личности. Но ведь, Алексей Ильич, миленький, Гена — тоже личность. Он… особый. С ним никак нельзя, как со всеми. Я бы ни за что на свете не сказала вам о том, что сейчас скажу, потому что это Гена мне говорил… Но ведь только вы можете сейчас решить его участь, его судьбу. Ему невыносимо трудно в коллективе, среди ребят. Он устает… нет, не то, он… страдает от этого. Я уже поняла ваш вопрос о моем возрасте. Но я живу с бабушкой. Так получилось, что родители — отдельно, а я с бабушкой. Она у меня вполне бодрая. Молодая еще бабушка. Я говорила с ней. Она тоже согласна. Так что… Правда, он же не придумывает. Он не виноват, что не может как все… Это — трагедия…
Я замолчала и, затаив дыхание, не сводила глаз с директора интерната.
Ответ последовал очень не скоро. Алексей Ильич вдруг словно забыл о моем присутствии. Заложив руки за спину, он несколько раз прошелся по кабинету, каждый раз неуклюже цепляя ногой край ковра и суетливо взмахивая при этом своими длинными руками. Потом сел, нервно закурил сигарету, но она тут же потухла. Алексей Ильич укоризненно взглянул на меня, словно это я потушила ему сигарету, и снова чиркнул спичкой:
— Трагедия… у нас здесь, понимаете ли, милая Ольга Михайловна, другого жанра, как там по-вашему, по-театральному, не наблюдается. Трагедия на трагедии… — Алексей Ильич поспешно затянулся, как бы опасаясь, что сигарета в моем соседстве не сможет раскуриться. — Александр Блок умер от расширения сердца. Знаете, конечно? Его когда вскрыли — оказалось, сердце не вмещалось в грудной клетке, ему было тесно в груди поэта. Это символично. Его сердце не могло больше вмещать в себя страданий и боли человеческой. Вы не думайте, я не сравниваю себя с Блоком, отнюдь. Он для меня величина недосягаемая. Но я чувствую, что, ей-богу, мое сердце уже тоже скоро перестанет помещаться в груди. Я иногда физически ощущаю, какое оно болезненное и разбухшее… Я не знаю вашей бабушки, но заочно благодарен ей.