Несколько мгновений Андрей лежал на диване в полной уверенности, что, хотя и с потерями, но все-таки на этот раз отбился от военных воспоминаний и миражей и легко отличил влажный лесной ветер-верховик от песчаного, по-шакальи завывающего «афганца». И вдруг словно какая-то пружина выбросила его из дивана: Господи, да при чем же здесь «афганец» и при чем вертолеты – это же идет река, вскрылась где-то в верховьях и теперь проламывается к Десне и Днепру льдинами-кригами. Потому и ветер-верховик и так похожее на канонаду гудение, потому и несказанное томление и боль во всем теле и душе.
Боясь, что не успеет, что пропустит ни с чем не сравнимое видение вскрытия реки, ледохода, Андрей, будто по тревоге, выскочил из дома, распахнул во дворе задние ворота и огородами, сырыми и вязкими, на которых уже нигде не угадывалось ни борозды, ни межи (так заросли они чертополохом и полынью), побежал к речному обрывистому берегу навстречу ледоломному гудению и ветру.
Поспел он вовремя. Сине-зеленый, истончившийся уже во многих местах лед вспучился, набряк и воздушно поднялся вровень с берегами. Полая вода, то и дело прорываясь сквозь полыньи и промоины, шла поверх него обманчивым и опасным для жизни полоем. Испуганные вороны, которые до этого бесстрашно еще расхаживали по наледи, надеясь поживиться каким-нибудь сорным, случайно занесенным сюда в зимние стужи зернышком, шарахались от наката густой холодной воды и с криком поднимались на крыло. Гудение ветра-верховика здесь, на просторе, слышалось гораздо сильнее, чем в доме; он рвал на части застоявшийся воздух, бросал прямо на лед и без того низко нависшие над ним темные, по-медвежьи тяжелые тучи, рябил и вспенивал стенобитной волною воду. Лед этого напора не выдерживал, трещал и ломался, но пока лишь на закрайках, возле берегов, а посередине на речном стрежне держался стойко и непобедимо, и казалось, так будет держаться вечно. Но вот из-за поворота из верховьев реки на него надвинулась настоящая громадина торосов, собранных во флота и флотилии, с размаху ударила о кромку – и лед сдался. На несколько минут он вспучился выше берегов и лозово-тальниковой речной уремы, словно заманивая и реку, и эти торосы в темное подледное царство, но потом вдруг глубоко и побеждено вздохнул, выдавая всему окрест: и стоящим уже по колена в полой воде ольшаникам, и прибрежным зарослям камыша, и единственно живым теперь здесь, у мертвого села существам – воронам свою слабость. От берега к берегу пробежала по льду с глухим прощальным стоном трещина шириной в ладонь; сквозь нее хлынула на поверхность с торжествующим, победным клокотанием вода – лед под ее тяжестью опал, рухнул и в следующее мгновение, сам становясь торосами и глыбами, помчался вниз по течению, освобождая речную гладь от зимнего плена и заточения.
Двадцать лет не видел Андрей, как идет, вскрывается река, причем не какая-нибудь посторонняя, безразличная ему, в чужих далеких краях, куда волею случая забрасывала его судьба, а своя, родная, на берегу которой он родился, провел все детство, вырос и которую так безрассудно бросил на долгие годы.
Андрей не выдержал и заплакал. И плакал долго и неудержимо, как только могут плакать малые отлученные от матери дети или взрослые утомленные жизнью и страданиями мужчины, которые по своей ли, по чужой ли вине были отлучены от родительского дома, от родной реки, от Родины. Никто Андреевых слез здесь не видел и не слышал, и он мог оплакивать и погибшую эту Родину, и погибшего, погибающего себя, не стыдясь ни своей слабости, ни своего малодушия. Кто знает, может, Андрей так и остался бы стоять со слезами на глазах на речном берегу до самого вечера, до темноты, но вдруг высоко над ним, над его головой и над его слезами забился, затрепетал первый весенний жаворонок. Андрей запрокинул голову и тут же отличил его маленькое неутомимое тельце и хорошо расслышал его звонкоголосое пение и призывы:
– Жить хочу, жить хочу!
И хотя эти призывы относились явно не к Андрею, полуживому и пришедшему сюда, в мертво-запретную зону, не жить, а лишь доживать краткие свои дни, но все равно он послушался жаворонка, вытер ладонью глаза и только теперь заметил, что он стоит на очень памятном для себя месте, под высокой старой вербой, растущей в конце пойменных грядок.
Сколько раз в такие вот ледоломные, паводковые дни они приходили сюда вдвоем с отцом, восторженно смотрели на разлив реки, определяя на глаз и чутье, каким широким и неоглядным он будет в этом году, затопит ли всклень грядки и не подберется ли к саду, к бане и кузнице. Вдоволь наглядевшись и напереживавшись, они принимались за дело, которое обоюдно любили и нетерпеливо ждали всю холодную зиму. Под вербой на высоком берегу лежала перевернутая вверх дном рыбацкая их плоскодонная лодка. Теперь, когда река пошла, вскрылась, надо было срочно ее конопатить, смолить, чтоб раньше других соседей спустить на воду, проехаться, проплыть по опасному еще, бурному паводку, где еще часто выныривают из глубины нерастаявшие льдины. Но как удержишься, как не поедешь, не поплывешь, когда вокруг такая красота и ширь, такая неостановимая весна: вода бьется, плещет о борт лодки, гонит, мчит в понизовье запоздалые, разламывающиеся прямо на глазах крыги, вывороченные с землей и глиной корни, темно-бурые коленчатые стебли размокшего камыша-очерета, – а навстречу волне, наперекор течению поднимается из холодного не вскрытого еще понизовья и идет на нерест рыба: целые стаи и косяки плотвы, окуня, леща и язя, стремительные, словно морские торпеды, щуки и, наоборот, ленивые, почти подземные скопища карася и линя. Все радуется жизни и весне! С лодки легко наблюдать, как рыба играет, балует (так всегда говорил отец) на пойме, ничуть не боясь, что на нее может налететь с гоготаньем и криком стая диких уток-чирков, которые уже устраивают себе гнездовья на болотах и лесных озерах, или опустится вдруг на воду караван перелетных северных гусей. Увертливая рыба затеет весеннюю игру и с ними, может, даже необидно пощиплет за перепончато-красные лапки и воздушно-нежные непромокаемые перья да и уйдет, невидимая и неопознанная, в такие глубины и нересты, где ее не достанут никакие чирки, никакие гуси-лебеди.