— Ладно, — сказал он. — Командуй, ефрейтор.
Последнее слово он произнёс без иронии — просто так. Как факт.
Я шёл первым, смотрел на лес впереди, слушал — птицы, ветер, далёкий гром на западе, который уже стал таким привычным, что я почти перестал его замечать.
Ефрейтор Ларин. Первое отделение, третья рота.
Впереди — Барановичи, потом дальше, потом ещё дальше. Месяцы и годы войны, которую я знал в цифрах, операциях, датах. Котлы и прорывы, отступления и контрнаступления, Москва, Сталинград, Курск.
Я знал финал.
Я знал, что мы победим — в мае сорок пятого, ценой такого, что не помещается ни в каком знании. Я знал это — и шёл на восток, в начало этого пути, с тридцатью тремя людьми за спиной, одним MP-38 на плече и листком бумаги в планшете Капустина.
Это было странно.
Это было правильно.
Дрозд где-то в кронах снова запел — тот же самый или другой, не знаю. Пел как будто специально, с чувством, которого у птиц не бывает, но почему-то кажется иначе.
Я слушал его и шёл.
Глава 7
До Барановичей мы не дошли.
На седьмой день пути стало ясно, что опоздали. Мы вышли на холм над шоссе — то самое шоссе на Барановичи, по которому я рассчитывал ориентироваться, — и увидели внизу немецкую колонну. Не разъезд, не дозор — полноценная моторизованная колонна: танки, бронетранспортёры, грузовики, мотоциклы. Шли на восток. Уверенно, без спешки, как по своей земле.
Потому что это уже была их земля.
Я лежал на холме и считал технику. Двадцать минут — колонна не кончалась. Потом кончилась, и через семь минут началась следующая. Танки я опознал — PzKpfw III, основной немецкий танк сорок первого. Хорошая машина для своего времени, и их было много. Очень много.
Капустин лёг рядом.
— Сколько, думаешь?
— Полк, может больше, — сказал я. — Плюс пехота на грузовиках. Это не передовой дозор — это основные силы.
— Барановичи уже у них.
— Скорее всего — уже несколько дней как.
Он молчал. Смотрел на колонну.
— Куда тогда?
Я думал. Карту я помнил наизусть — не немецкую трофейную, а ту общую схему Белоруссии, которая была у меня в голове. Барановичи заняты — значит, железная дорога перерезана. Минск, судя по всему, тоже. Это означало, что никакого штаба армии впереди нет, а есть сплошная немецкая оккупация до самого Бобруйска, а может и дальше.
Мы были в глубоком тылу.
Это надо было признать, переварить и принять как рабочее условие.
— Нам нужно менять план, — сказал я.
— Слушаю.
— Мы не выйдем к своим через фронт. Фронта нет — есть немецкий тыл на сотни километров вглубь. Если идти напрямую на восток — будем пересекать коммуникации, нарвёмся. Рано или поздно.
— Что предлагаешь?
— Уйти в леса. Здесь, — я кивнул в сторону севера, — Налибокская пуща. Большая, густая, немцы туда не пойдут — нет смысла, дорог нет, ресурсов нет. Встать там лагерем, осмотреться. Собрать информацию — где фронт, где проходы. И потом — либо выходить, либо действовать на месте.
Капустин смотрел на меня.
— Действовать на месте — это как?
— Партизанить, — сказал я прямо.
Он молчал долго. Внизу прошла ещё одна немецкая колонна — бронетранспортёры, пехота в кузовах, флаги на антеннах. Флаги были чужие, и от этого всё остальное тоже становилось чужим — небо, лес, дорога.
— Это не наш приказ, — сказал наконец Капустин.
— Наш приказ был — добраться до Гродно, — сказал я. — Гродно у них уже в первый день. Потом — соединиться с частями. Частей в радиусе ста километров нет. Приказ выполнить невозможно. Значит, действуем по обстановке.
— По обстановке, — повторил он тихо.
— По обстановке.
Он смотрел на колонну ещё минуту. Потом встал — осторожно, не поднимая головы над гребнем холма.
— Хорошо, — сказал он. — Идём в пущу.
Мы повернули на север в полдень.
Настроение в роте изменилось. Первые дни люди шли с ощущением временности — вот выйдем к своим, и всё станет понятно, и кто-то большой и умный скажет, что делать. Теперь это ощущение испарилось. Никто не сказал вслух — но все почувствовали: своих нет. Мы одни.
Это по-разному действует на людей.
Харченко — тот, что нёс пулемёт, — стал молчаливее обычного, что при его природной немногословности было уже почти полным молчанием. Он шёл, смотрел под ноги, делал своё. Это был хороший знак — человек, который уходит в себя и продолжает идти, справляется.
Двое других — Фомин и Скляров, молодые, из одного призыва, они держались вместе с самого начала, — стали тревожными. Переговаривались шёпотом, оглядывались. Я видел, как Фомин несколько раз останавливался и смотрел назад, на запад, — как будто ждал, что там появится что-то, что объяснит происходящее.