Я взялся за кабель голой рукой.
380 вольт — это не 220. 380 не отпускает. Мышцы сводит в обратную сторону от той, что нужна, чтобы разжать кулак, и ты держишь провод крепче с каждой миллисекундой, и ток идёт через грудь, и сердце делает что-то такое, чего сердцу категорически не следует делать.
Последнее, что я подумал — совершенно отчётливо, почти спокойно, — что умираю от собственной тупости. Двадцать шесть лет в системе, Чечня, Сирия — и вот. Забор. Восемь соток.
Потом стало темно.
Темнота была не пустая.
В ней что-то происходило — какое-то движение, покачивающее, неровное. Был запах: незнакомый, сложный — пот, махорка, сырое дерево, немного мочи и хлеба. Под спиной что-то твёрдое.
Я открыл глаза.
Деревянный потолок в полутора метрах от лица. Тёсаные доски, между ними щели, в щели видно серое небо. Потолок качался — нет, качался я. Точнее, то, на чём я лежал.
Нары. Деревянные жёсткие нары.
Я сел. Медленно, ожидая головокружения, — не было. Тело слушалось — но как-то странно, как будто масштаб изменился. Я посмотрел на руки.
Молодые руки.
Я смотрел на них несколько секунд. Пальцы сжались и разжались по команде — слушаются. Но это были руки двадцатилетнего. Никакого шрама на правом запястье — память о Грозном, девяносто пятый. Никакой деформации мизинца левой руки, сломанного в Сирии и неправильно сросшегося. Никаких вен, набрякших от возраста. Никаких пигментных пятен.
Чистые. Молодые.
Вагон. Товарный вагон — теплушка, с нарами в два яруса. Человек тридцать, все в форме. Советской военной форме — гимнастёрки, обмотки, пилотки. Трёхлинейки у стен и между ног.
Напротив сидел парень лет восемнадцати, конопатый, жевал из мешочка.
— Очнулся? — сказал он. — А то лежишь, лежишь. Ларин! Живой?
Ларин. Меня назвали Лариным.
— Сколько времени? — спросил я. Голос вышел чужой — выше, чем мой, моложе.
— Почти пять утра. Брест миновали уже.
Брест. Пять утра.
Я сидел на нарах и дышал. Методично. Вдох — четыре счёта, задержка — четыре, выдох — четыре. Паника — это физиология. Физиологию можно регулировать.
Что я знал точно: я не умер. Или умер, но попал не туда, куда обычно. Я был в теле — молодом, незнакомом, послушном. В советском товарном вагоне. Вокруг красноармейцы. За бортом — рассветная Белоруссия.
Брест. Пять утра. Лето.
Если это лето сорок первого — а всё указывало именно на это: форма, оружие, вагон, интонации, — то пять утра двадцать второго июня было не просто утром.
Я встал и пошёл к двери.
В дверном проёме стоял немолодой боец, курил самокрутку, смотрел в поле.
— Дай затянуться.
Он молча протянул. Я затянулся. Не курил пятнадцать лет, но сейчас было нужно. Вернул.
За дверью шла Белоруссия. Лес, поле, деревня мелькнула и пропала. Тихо. Птицы. Летнее утро — такое, какое бывает только в детстве или в снах.
Через сорок минут это утро закончится.
Я стоял и думал — быстро, структурно, без паники. Так, как умел всю профессиональную жизнь.
Первое: я в теле. Молодом, здоровом. Никаких осколков в L4. Никаких титановых пластин в колене. Это тело может бегать.
Эта мысль пришла неожиданно и ударила неожиданно сильно.
Я поднял правую руку и сжал кулак. Разжал. Согнул пальцы. Никакой боли. Я аккуратно, чтобы не привлекать внимания, присел — полный присед, на корточки — и встал. Колено сработало как механизм, в который вложили все детали: плавно, без хруста, без той тянущей боли под чашечкой, с которой я прожил последние три года.
Целое колено.
Дёмин сказал: не пущу, будешь обузой. Он был прав. Здесь я не буду обузой.
Здесь — это сорок первый год, начало самой кровопролитной войны в истории. Здесь каждый день — это несколько тысяч убитых. Здесь за четыре года погибнет столько, что цифра не помещается в голове.
И здесь у меня наконец есть тело, которое может делать то, что я умею.
Я не успел додумать эту мысль до конца. Гром пришёл с запада.
Не раскат — сплошной, катящийся, как будто где-то за горизонтом обрушился весь запас грома за все годы разом. Земля под колёсами вагона слегка вздрогнула. Боец рядом повернул голову.
— Гроза, что ли?
— Нет, — сказал я. — Не гроза.
Я смотрел на запад, на розовеющее небо. В вагоне за спиной начали просыпаться. Тот особый шум, который бывает, когда много людей одновременно понимают: что-то не так, — но ещё не понимают что.
— Слушай, — сказал я бойцу. — Где ваш ротный?
— В соседнем вагоне, должно быть. Капустин.
— Скажи ему, чтобы шёл сюда. Быстро.