— Зуев написал лучше.
— Зуев написал точно, — сказал я. — Рудаков напишет официально. Оба нужны.
Огурцов подумал.
— Правда, — сказал он. — Оба нужны.
И ушёл.
Рудаков поздравил коротко — утром следующего дня.
— Ларин.
— Да.
— Поздравляю.
— Спасибо.
— Ещё один документ ушёл вчера.
— Я понял.
— Алтунин просил держать его в курсе, — сказал Рудаков. — Я держу.
— Знаю.
— Не знаешь, — сказал он. — Знаешь, что я держу. Не знаешь, что он делает с тем, что получает.
Я посмотрел на него.
— Что делает?
— Не знаю, — сказал Рудаков. — Он не говорит. Но документов просит регулярно.
— Это хорошо или плохо?
— Это значит — интересно ему, — сказал Рудаков. — А когда интересно умному человеку — обычно хорошо.
Погоны пришились вечером двадцать четвёртого.
Я пришивал сам — иголка с ниткой, руки ещё не совсем слушались с правой стороны после плеча, но справился. Старшина дал два кубика на петлицы — молча, без лишних слов. Старшина был человеком основательным, который считал, что слова — лишние там, где есть дело.
Петров смотрел, как я пришиваю.
— Дать помочь?
— Справлюсь.
— Вы правой рукой, — сказал он. — Плохо ещё.
— Нормально уже.
— Дайте помогу.
Я отдал. Он пришивал аккуратно — я смотрел. Хорошая строчка, ровная.
— Откуда умеешь?
— Мать учила, — сказал он. — Говорила: мужчина должен уметь пришить пуговицу.
— Разумная мать.
— Разумная, — согласился он. — Я думаю о ней.
— Знаю.
— Она не знает, где я, — сказал Петров. — Письмо не писал месяца три.
— Напиши.
— Что писать?
— Что жив, — сказал я. — Этого достаточно.
Он думал.
— Это правда достаточно, — сказал он. — Она именно это и хочет знать.
— Именно.
Он закончил пришивать, вернул гимнастёрку.
— Товарищ лейтенант.
— Да.
— Вы написали кому-нибудь? Домой?
Я думал секунду.
— Некому писать, — сказал я.
Он смотрел на меня.
— Никого?
— Никого.
— Это… — Он не закончил.
— Ничего, — сказал я. — У меня есть вы все.
Он понял это правильно — не как жалость к себе, а как констатацию. Принял. Кивнул.
— Хорошо, что есть мы, — сказал он.
— Хорошо, — согласился я.
Тридцать первого декабря немцы молчали.
Это было неожиданно — они могли стрелять, могли не стрелять, на Новый год обычно не соблюдали никаких перемирий. Но в ту ночь молчали. Может, устали. Может, праздновали сами по себе. Может — просто так вышло.
Наши тоже молчали — приказа не было, и люди сами, как-то сами по себе, взяли паузу.
Около одиннадцати я вышел из блиндажа.
Мороз — двадцать пять, может больше. Небо чистое, звёздное, луна почти полная. Снег в лунном свете был синеватым — не белым, именно синеватым, как бывает только в очень ясные морозные ночи. Я видел такое в детстве — из той жизни, которой больше нет. Думал тогда, что это красиво. Здесь тоже было красиво, но по-другому — как бывает красиво то, что одновременно опасно.
Огурцов уже сидел на бревне у входа.
— Не спишь? — сказал я.
— Не спится, — сказал он.
Я сел рядом. Через несколько минут вышел Петров — тихо, огляделся, увидел нас, сел с другой стороны.
Трое сидели молча. Смотрели на небо.
Это было правильно — без слов. Слова были бы лишними.
Где-то далеко, на западе, один раз выстрелила артиллерия — одиночный выстрел, и снова тишина. Потом — ещё раз, с другой стороны. Случайные, не системные.
— Сорок второй, — сказал Огурцов наконец.
— Сорок второй, — согласился я.
— Что он принесёт?
Я знал что он принесёт. Знал точно — в деталях, в операциях, в катастрофах и в поворотных точках. Харьков — дважды, и дважды плохо. Крым и Севастополь. Сталинград — сначала страшно, потом перелом. Это будет самый чёрный год из всех, что предстоят, прежде чем станет светлее.
— Разное, — сказал я.
— Хорошее и плохое?
— Больше плохого, — сказал я. — Потом — хорошее.
Огурцов посмотрел на меня.
— Ты это знаешь?
— Думаю, — сказал я осторожно.
— Нет, — сказал он. — Ты знаешь. Я вижу разницу.
Я молчал.
— Ладно, — сказал он. — Не говори. Просто скажи — выживем?
Я думал секунду.
— Стараюсь, чтобы выжили, — сказал я.
— Это не ответ.
— Это единственный ответ, который я могу дать, — сказал я. — И который что-то значит.
Огурцов думал. Потом кивнул.
— Понял, — сказал он.
Петров молчал с другой стороны. Слушал.