Услышав ее слова, произнесенные низким спадающим голосом, я смутился и вздрогнул:
— Благодарю за розу.
С легким поклоном я только улыбнулся в ответ.
— Ее поставили в воду, и она проживет еще долго, — продолжала Соня и, взглянув на меня, добавила: — Все были удивлены, увидев у меня розу; меня всегда возмущало, когда люди губили цветы.
— Простите, — сказал я, — это одна-единственная роза, сорванная мною.
— Вы скрылись так быстро, что мне и слова не удалось вымолвить.
— Я боялся.
— Я тоже, — говорит она тихо и застенчиво улыбается. — Я давно знала, что вы подойдете, и робела, ждала и робела. Только вы отошли, захотелось окликнуть вас.
— Вряд ли я вернулся бы, думаю, что нет.
— Я ждала вас с того самого дня, когда вы подали нищему.
— Вы об этом рассказали дома.
— Винюсь, по глупости сказала.
— Не за что.
— Как не за что? Хватилась после: что я наделала, да поздно.
Беседа прервалась. Слова наши задели что-то больное и светлое, отозвавшееся тихим звоном.
— Мне пора идти домой, солнце низко, да и тетя ждет, — сказала она, словно оправдываясь.
— Разрешите вас проводить?
— Благодарю.
Видя, что ей трудно ходить, я хотел было предложить Соне опереться на меня, но не посмел, не отважился, словно боялся коснуться ее слабой руки.
Мы идем, и наша недавняя обоюдная скованность постепенно рассеивается. Говорю Соне:
— Вы обычно гуляете одни?
— Я не выношу общества, в ярость прихожу.
— Судя по лицу, этому трудно поверить.
Она глядит на меня с улыбкой.
— Вы потом сами увидите, — и серьезным тоном добавляет: — Меня ожесточила болезнь, даже глаза от нее изменились. Все, кто болеет, ожесточаются, становятся упрямцами, скрягами, как будто стареют до срока. Они изводят меня своим лицемерным сожалением. Им совершенно все равно, что со мною будет, они только делают вид, как будто готовы меня чуть ли не на руках носить. Говорят — я безнадежна, меня не спасти. Мне самой все это очень хорошо известно. И когда они, фальшиво охая, проявляют обо мне заботу, я капризничаю и упорствую, делаю все наоборот, назло себе и другим — будь что будет. Они твердят, что я избалована и своенравна. А вот от Ланина этого не услышишь, потому-то я его и слушаюсь! Он и рта не раскроет, а я уже все делаю, как ему хочется. Даже из домашних никто так не властен надо мною. Разве отец из-за меня позабудет хоть разок стереть пыль со своих старинных документов, а тетка — что ни случись со мною — разве не погонится она за любым мотыльком. Маму свою я помню очень туманно, она умерла в молодости.
— Братьев и сестер у вас нет?
— Есть двое братьев, да у них своя жизнь.
Прощаясь, она приглашает зайти.
— Тетю мою тянет к молодым, ей бы целыми днями шататься с молодежью, хоть по горам лазать. И всюду она ловит бабочек. Поймает, принесет домой и давай сушить, булавками на стол накалывать. У нее их тьма-тьмущая собрана, пестрых, красивых. А вы сами не натуралист?
Пытаюсь шутить.
— Мое занятие — недуги, а звание — лентяй.
— Здесь ленятся все, — серьезно отвечает Соня.
Мы пускаемся в рассуждения о причинах этой лени, свойственной вообще южным странам; при этом нас уносит к берегам Ганга, а оттуда в самую нирвану, где нет ни желаний, ни движения, где царит один лишь невозмутимый покой.
Наконец я спохватываюсь и прошу прощения: задержал, скоро с гор задует холодный ветер. Мы расстаемся немного смущенные, словно нам не удалось высказать того, что непременно нужно было поведать друг другу.
Оставшись наедине с самим собой, я чувствую, как мне удивительно легко, как ликованье распирает грудь. Прибавляю шаг, словно тороплюсь куда-то, и не замечаю, что иду к берегу, где закатное солнце расцвечивает тихую воду.
— Итак, свершилось, — говорю про себя, и всего меня захлестывает звонкая радость. — Но ведь она совсем не такая, — продолжаю я разговор с самим собою. И мне кажется, что только теперь Соня стала по-настоящему родной и близкой. — Завтра снова увижусь с нею. Отныне я не боюсь ее, нет!