Я велел извозчику повернуть и снова заехать под утесы. Там, взобравшись на облучок, я привстал на цыпочки и принялся срывать цветы.
— Не губите их все, — попросила Соня, — они прекрасны в этой расселине наверху.
А я все-таки сорвал жасмины — все до единого, сорвал, несмотря на ее просьбу. Ни цветка не оставил я другим проезжим и взбалмошному морскому шторму.
— Ну вас, — молвила Соня, принимая от меня цветы, и в девичьем голосе, во взгляде проскальзывал упрек: я пренебрег ее просьбой. Но те же глаза и голос светились радостью и прощали мне мой поступок — ведь из-за нее, Сони, сорвал я здесь последние цветы.
В парке мы сидели перед семейством кактусов, что росли возле длинной, выходящей к морю аллеи. Вдоль нее красовались платаны, араукарии, рододендроны, серебристые ели и отливающие золотом можжевеловые кусты. Любуясь природой, мы не проронили ни слова. Соня слегка покачивала сорванными мною жасминами и порою подносила душистый букет к самому лицу, словно хотела прикрыть легкую краску нахлынувшего смущенья. Тихонько тронул я жасминовую гроздь, впрочем нет, я лишь коснулся пальцами одного-единственного лепестка. И тотчас же гроздь перестала качаться, как будто испугалась: вдруг да ненароком оторвется от ветки нежнейший лепесток. Чуть погодя я взглянул на Соню — она слегка склонила голову. Беспокойное дыхание разомкнуло тонкую линию губ, густые ресницы прикрыли полузакрытые глаза, и казалось, они вот-вот подернутся девичьей жалостливой слезою. Я забыл про лепесток, не заметил, как моя рука схватила целую горсть жасмина — всю цветущую ветку, потому что был охвачен тем самым немыслимым волнением, которое, как мне казалось, я прочел сегодня в Сонином взоре, во всем ее облике…
Бывало, к нам подходил Антон Петрович, однако, чувствуя себя лишним, он никогда не задерживался в нашем обществе. Скажет мимоходом несколько малозначащих слов, а мы с Соней уже болтаем о своем, о наших общих думах, о воспоминаньях.
— Он, бедняга, страдает, — заметила однажды Соня, после того как Антон Петрович удалился.
— Музыка, видно, не дает покоя, — ответил я.
— Нет, по-моему, тут дело не в музыке, а в Люси́, — сказала Соня, по-французски произнеся женское имя. На вопрос: кто же это, она ответила: — Полицмейстерша, вы же ее знаете. У нас все так и зовут: Люси́.
— По ней, стало быть, и тоскует наш композитор? — удивился я.
— Она жаловалась Антону Петровичу, что, дескать, брак у нее — ошибка, несчастье всей жизни и что чувствует она себя совсем юной. Вот нашего композитора и тревожит судьба Люси, и он ломает голову, как спасти страдалицу. А Цербер, — таким прозвищем Соня наградила полицмейстера, которого раньше называла гармонистом, — все время настороже, чтобы они не могли встречаться.
— Это кто же страдалица — Люси Филипповна? — усомнился я.
— Маловероятно, не правда ли?
— У них в Сибири прекрасные лошади.
— Вам тоже успели рассказать про лошадей?
— В чужедальнем краю земляки сближаются.
— Но ведь у вас имение в Финляндии, а Люси родом из Прибалтики, немка.
— У меня нет никакого имения.
— Все утверждают, что есть.
— Мой отец — владелец маленького хутора, да и тот целиком в долгу.
— Господи, как тут все путают.
— В этом я сам виноват.
— Понимаю: вам не хотелось откровенничать с любопытными.
— Возможно.
— Чего доброго, вы совсем и не финн.
— Конечно, нет.
— Как жаль. Я читала Ахо, и он мне нравится. Но кто же вы на самом деле?
— По правде говоря — я никто.
Отвечаю так, чтобы уйти от вопроса.
— Стыдно признаться, но отец истратил на меня все до последней копейки, однако радости ему я не доставил. Никуда не гожусь.
Тут я пустился в рассказы о школьной поре, товарищах по классу, летних каникулах, о матери, отце, сестренке и, к своему удивлению, заметил, что правда зачастую переплеталась у меня с ложью. Я, например, сказал, что отцу — дряхлому старику, живется плохо, что его хутор из-за меня обременен долгами. На самом же деле я тратил на себя только какие-то гроши, которые получал от холостяка дяди, а отец мой — мужчина в самом соку — недавно женился на молоденькой. Мать у меня жива, говорил я, а сестра умерла. В действительности же все было наоборот — у сестренки, живой и здоровой, росло двое малышей. Я рассказал про своих сверстников — товарищей по школе. Они как-никак кое-что соображали, у них хватило умишка, чтобы впоследствии уверенно и прочно обосноваться в жизни. У меня же самого такой внутренней прочной опоры не нашлось. Однако сейчас я кичился своим превосходством над сверстниками.