Мне душно и неловко лежать, тело покрывается испариной. Занемевшее после сна, оно тянется к жарким солнечным лучам и ласковому южному ветру. Руки сами по себе невольно порываются скорее сбросить одежду, чтобы влажная кожа впитывала в себя ослепительный свет. Обнаженные плечи, шея, грудь — все, что открыто лучам, радостно откликается на ливень звонких солнечных стрел, пронзающих меня до самых костей. Будто сквозь сон я слышу, как шелестит листва, вижу, как летят птицы и заводят свои весенние игры. До меня доносится шуршанье сухих прошлогодних листьев — там копошится какой-то жук. То ли детям-жучатам готовит он постель, то ли убирает гнездо для своей жучихи.
Мотыльки, обнявшись, порхают между раскидистыми кронами. На днях я видел в парке такую же бабочку, которая, верно, отлюбив свое, распростерлась тут же на песке, чуть заметно поводя крыльями. Я осторожно подобрал ее, чтобы спасти от прохожих, и положил на широкий лист в тенистом уголке. Очнись, одурманенная моя, и снова лети к свету, к счастью и жизни! Немного погодя я возвратился на то место, где оставил бабочку. Она была по-прежнему безжизненна. Слегка коснулся ее нежных рожков — бабочка не шевельнулась. Прошло еще несколько дней — одни лишь крылья остались от нее. Их чудесные краски выгорали на весеннем солнцепеке, мокли под грозовым дождем…
Удивительное солнце! Когда оно светит, у меня в мозгу растет неуемный гул. Смолкает шелест лесной листвы, и дубовый ушат, воскрешенный памятью о детстве, оказывается уже не ушатом, а моею собственной грудной клеткой, о чьи стенки колотится несчастное сердце. Удар за ударом — словно молотом бьют по наковальне, и внезапно — остановка; сердце на миг замирает, как будто прислушиваясь к чему-то, а после расходится еще сильней, заставляет меня стонать от боли и уползать в тень, в заросли кустарника. Не слышно больше беззаботного ребячьего гомона в гулком ушате из дубового дерева; не жду я матери, которой стоит поцеловать сына в глаза, и перестает жечь их мыльная пена. Гуд, один только гуд в черепе, гуд надоедный, назойливый, словно какой-то шалун запустил туда волчок: у-у-у… Я поспешно накидываю на себя одежду, сбегаю с косогора на берег и там принимаю теплую морскую ванну.
Прищурившись, разглядываю в зеленоватой воде исхудавшие ноги. Дышу, по воде пробегает рябь, и тогда вместо ног видны какие-то верткие змеи, что извиваются на белом дне ванны. По-змеиному пресмыкается что-то и в спине у меня, и в груди, и в бедрах, и даже в голове. Кажется: все тело мое превратилось в копошащуюся змею. Мне страшно; широко открыв глаза, я поднимаю из воды ногу, чтобы отогнать цепкий кошмар, а она тяжела, словно налита свинцом. И тут память подсказывает: вспомни, как ты сам неожиданно ощутил тяжесть тех, других, чьих-то тонких и гибких ног. Да, я не забыл маленькой ступни, стройной голени и точеного изгиба бедер. Я вижу перед собой девичью грудь, такую целомудренную, что она не вызывает стыда, я слышу жаркий шепот, но в ушах у меня он сменяется шипеньем и затем переходит в посвист горящей головни, той самой, что летит, охваченная синим пламенем. Трясу головой, машу руками, словно хочу отогнать назойливую муху, и вдруг замечаю на белой стене ванной комнаты песочные часы. Они скоро остановятся — почти весь песок, шурша, ссыпался вниз по трубке. Но к человеку, лежащему в ванне, тянутся бечевки от этих часов, и он может снова завести их — стоит лишь слегка пошевелить пальцами. Я так и делаю, говоря про себя: «Ведь перевертывать часы можно до бесконечности». И в сознанье при этом лезут прежние томительные мысли о пространстве, о времени, о летящих над морем утиных вереницах.