Выбрать главу

На платформе стоял офицер, капитан, лет тридцати пяти, в полушубке поверх гимнастёрки, в шапке-ушанке, без оружия, и рядом с ним четверо бойцов, тоже без оружия, и две женщины в белых халатах поверх ватников, и один мужчина в гражданском, немолодой, в очках, с блокнотом. Офицер поднял руку и сказал:

— Выходим по одному. Не торопимся. Кто не может идти, оставайтесь, за вами придут.

Голос был ровный, без напряжения, без того казённого металла, который бывает у людей, привыкших командовать, когда им не хочется командовать. Этот голос говорил просто, как говорит человек, который делал эту работу не в первый раз и знал, что главное в ней не порядок и не дисциплина, а то, чтобы не напугать.

Сёмин спрыгнул с вагона. Ноги затекли от одиннадцати суток сидения и лежания, и он пошатнулся, и рядом кто-то подхватил его за локоть, один из бойцов с платформы, парень лет двадцати, и сказал негромко: «Держись, братишка.» И слово «братишка», сказанное этим парнем, которого Сёмин видел первый раз в жизни, было первым русским словом, обращённым к нему не официально и не через допрос, за семь месяцев. Сёмин от этого слова сглотнул, потому что к горлу подступило, но он не заплакал, потому что плакать было рано, и он ещё не знал, что будет дальше.

Колонна, если это можно назвать колонной, полтысячи человек, по трое в ряд, медленно, не в ногу, пошла от вокзала по улице, которая вела к пересыльному пункту. Конвоя не было. Были сопровождающие, двое впереди, двое сзади и офицер сбоку. Не гнали. Шли.

Пересыльный пункт располагался в здании бывшего пехотного училища, четыре кирпичных корпуса, двухэтажных, с большими окнами, за забором из деревянных досок, не из колючей проволоки, и ворота были открыты, и у ворот стоял часовой, не на вышке, а просто на земле, с винтовкой за спиной, и смотрел на проходящих без интереса, как смотрят люди, которые видят это каждый день и привыкли. Сёмин, проходя мимо часового, посмотрел направо и налево, ища проволоку, ища вышки, ища то, чего боялся с самого Батуми, и не нашёл. Проволоки не было. Вышек не было. Это были казармы.

Он этого не знал, но за одиннадцать дней до его прибытия, пятнадцатого января, Сталин, или тот, кто жил в теле Сталина и помнил учебник, в котором слово «фильтрация» означало лагерь, подписал директиву номер 0047, адресованную наркому внутренних дел и начальникам пересыльных пунктов, в которой было написано: «Фильтрационные мероприятия в отношении военнослужащих, возвращающихся из плена, проводить в условиях казарменного содержания. Лагерного режима не устанавливать. Ограничения передвижения в пределах расположения, без конвоя. Срок проверки не более тридцати суток. Питание по нормам запасных частей.» И директива эта была результатом того, что сержант Волков в две тысячи пятнадцатом году, в казарме, после отбоя, прочитал главу о судьбе военнопленных, вернувшихся из немецкого плена, и запомнил не цифру и не процент, а слово: «предатели». Так их называли. Людей, которые были контужены, ранены, взяты в бессознательном состоянии, называли предателями и отправляли в лагеря, и многие из этих лагерей были не лучше немецких. Волков тогда подумал одну мысль, которую не забыл: «Если я когда-нибудь смогу это изменить, я изменю.» И вот он смог. И вот он изменил. И директива 0047 лежала в сейфе наркомата, и по этой директиве Сёмин шёл сейчас не в лагерь, а в казарму.

Казарма была длинной комнатой на втором этаже, двадцать коек в два ряда, на каждой матрас, подушка, одеяло серое армейское и простыня. Простыня была белая. Накрахмаленная. И Сёмин, увидев её, остановился перед своей койкой и смотрел на неё несколько секунд, как смотрят на вещь, которую помнили и потеряли и не надеялись увидеть снова. Последний раз он спал на простыне в июне сорок первого, в казарме запасного полка под Минском, и с тех пор, семь месяцев, были нары, доски, солома, земля, чужая шинель вместо подушки, и каждое утро болело тело, потому что человек не создан для того, чтобы спать на досках, и тело это помнит дольше, чем голова. И теперь — простыня. Белая. Для него.

Обед привезли через час. Каша перловая с маслом, хлеб, много хлеба, больше, чем Сёмин видел за один раз за все семь месяцев, и чай с сахаром. Сёмин ел медленно, не потому что не хотел быстрее, а потому что желудок за семь месяцев отвык от нормальной еды и сжался, и врач в Батуми предупредил: «Не набрасывайтесь, будет плохо.» Он ел ложкой, маленькими порциями, и каждая ложка перловой каши была тёплая, и масло растекалось по зёрнам, и это было, пожалуй, самое важное ощущение, которое Сёмин запомнил из этого дня, не вокзал, не платформу, не отсутствие проволоки, а именно это: тёплая каша с маслом в алюминиевой миске.