Перед ним прошли четверо. Первый, пожилой, лет пятидесяти, ефрейтор, пробыл за дверью двадцать пять минут и вышел, и лицо у него было спокойное, и он прошёл мимо Сёмина, не глядя, и Сёмин подумал, что спокойное лицо означает хороший результат, потому что плохой результат выглядит иначе. Второй, молодой, лет двадцати, совсем мальчик, пробыл тридцать минут и вышел с красными глазами, и тоже прошёл, и Сёмин подумал, что красные глаза не обязательно означают плохое, потому что человек мог плакать от того, что поверили, а не от того, что не поверили. Третий пробыл сорок минут. Четвёртый, крупный, с перебитым носом, бывший боксёр или просто человек, которому в жизни досталось по лицу больше, чем другим, пробыл пятьдесят пять минут, и когда вышел, лицо у него было не спокойное и не заплаканное, а пустое, и он сел на скамейку в коридоре и сидел, глядя в стену, и не уходил, и через десять минут из двери вышел боец, не конвойный, а просто боец, молодой, и тронул его за плечо, и сказал: «Пойдёмте, я провожу», и они ушли вместе, и Сёмин не знал, куда, и не спрашивал.
Потом вызвали его.
— Сёмин Алексей Николаевич?
— Так точно.
— Входите.
Комната была небольшая, метров двадцать, с двумя окнами, через которые входил серый февральский свет, и свет этот падал на стол, за которым сидели три человека, и Сёмин увидел их всех разом, одним взглядом, потому что привычка оценивать обстановку за секунду, которую он приобрёл на фронте и не потерял в лагере, включилась сама, без усилия.
Первый, в центре, был капитан НКВД, и Сёмин определил это по петлицам и по форме, которая отличалась от армейской покроем и тканью, и капитану было лет сорок, и лицо у него было усталое, и глаза невыспавшиеся, и он смотрел на Сёмина не с подозрением и не с жалостью, а с тем ровным профессиональным вниманием, с каким смотрит врач на очередного пациента, зная, что пациентов много, и каждый требует времени, и времени на каждого мало. Фамилия его была Сотников, и Сёмин узнал это потому, что на столе перед ним лежала табличка с фамилией, и табличка эта, картонная, написанная от руки чёрными чернилами, была аккуратно установлена на подставке из согнутой скрепки, и в этой самодельной подставке было что-то, что Сёмину понравилось, хотя он не мог бы объяснить, что именно, может быть, то, что человек, который ставит на стол табличку с именем, хочет, чтобы его знали, а человек, который хочет, чтобы его знали, обычно не прячется за безымянностью, и это, может быть, хороший знак.
Второй сидел слева и был политрук, лет тридцати пяти, с круглым формальным лицом, в очках, и перед ним лежал блокнот, в котором он делал пометки карандашом, и карандаш был остро заточен, и в этой заточке была та же аккуратность, что и в табличке Сотникова, и Сёмин подумал, что люди, которые точат карандаши остро, обычно относятся к своей работе серьёзно, а люди, которые относятся к работе серьёзно, обычно не торопятся с выводами. Фамилия его была Земцов.
Третья сидела справа и была единственной женщиной, и Сёмин увидел её последней, потому что она сидела чуть в стороне, у окна, и свет падал ей на плечо, и лицо её было в тени. Ей было лет двадцать восемь, она была в гимнастёрке без петлиц, в юбке, и перед ней лежала папка с бумагами и ручка, и она записывала, и Сёмин понял, что она не допрашивает, а фиксирует, и это означало, что она юрист или делопроизводитель, и в обоих случаях её задача состояла в том, чтобы каждое слово, сказанное в этой комнате, было записано и сохранено. Фамилия её была Карпова, Лидия Сергеевна, и Сёмин прочитал её на обложке папки, которую она раскрыла.
— Садитесь, — сказал Сотников.
Сёмин сел на стул перед столом. Стул был деревянный, жёсткий, но не табурет и не скамейка, а именно стул, со спинкой, и это тоже было мелочью, которая что-то означала, потому что в лагере стульев не было, и в допросных комнатах Хаммельбурга, куда Сёмина вызывали дважды, один раз по поводу регистрации и один раз по поводу перевода в другой барак, стояла табуретка, привинченная к полу, и на ней нужно было сидеть прямо, не прислоняясь, и если прислонялся, конвойный стучал прикладом по спинке. Здесь спинка была, и к ней можно было прислониться, и никто не стучал.