— Сёмин Алексей Николаевич, одна тысяча девятьсот восемнадцатого года рождения, уроженец города Тамбова, рядовой, четвёртая стрелковая рота, сто семнадцатый стрелковый полк, тридцать вторая стрелковая дивизия. Верно?
— Верно.
— Расскажите, как и при каких обстоятельствах вы попали в плен.
Сёмин рассказал. Девятое июля, отход от Минска, колонна на марше, налёт авиации, взрыв в двадцати метрах, контузия, потерял сознание, очнулся в колонне военнопленных, руки связаны проволокой, рядом незнакомые, из другой части. Идти мог, видел плохо, правое ухо не слышало три дня. Шли двое суток пешком до пересыльного лагеря. Оттуда эшелоном в Хаммельбург.
— Кто находился рядом в момент пленения?
— Не знаю. Когда очнулся, рядом были люди из других частей. Из моей роты никого не видел.
— Вы были ранены?
— Контузия. Осколочных ранений не было.
— Оружие при вас было?
— Нет. Когда очнулся, оружия не было. Видимо, забрали, когда я был без сознания.
— Пытались ли вы бежать из плена?
Сёмин сглотнул. Этот вопрос он ждал с Батуми, и ответ на него был единственным ответом, который он заготовил заранее, и заготовленность этого ответа делала его хуже, потому что заготовленный ответ всегда звучит как ложь, даже если это правда.
— Нет. Не пытался. Лагерь был обнесён двойным забором с проволокой и вышками. Расстояние между вышками пятьдесят метров. Прожекторы ночью. Собаки. Двое из нашего барака пытались в сентябре, через подкоп. Их поймали на второй день. Расстреляли перед бараками. Мы стояли и смотрели. После этого никто не пытался.
Сотников кивнул. Земцов записал. Карпова писала не поднимая головы.
— Какие сведения о Красной армии вы сообщали противнику?
— Никаких. Меня допрашивали дважды. Первый раз при регистрации в лагере, спрашивали имя, звание, часть. Я назвал имя и звание. Часть назвал, потому что она была на документах, которые у меня забрали. Второй раз вызывали по поводу перевода в другой барак, спрашивали, умею ли работать на кухне. Я сказал, что умею чистить картошку. Больше меня не допрашивали. Я рядовой. Я ничего не знал, что можно было бы сообщить.
— Работали ли вы на немцев в лагере?
— На кухне. Чистил картошку. За это давали лишнюю пайку супа.
— Имели ли контакт с формированиями, сотрудничавшими с противником?
— Нет. В нашем лагере таких формирований не было. По крайней мере, я о них не знал.
— Предлагали ли вам вступить в какие-либо формирования?
— Нет.
Сотников помолчал. Посмотрел в папку, которая лежала перед ним, и Сёмин увидел, что в папке есть какие-то бумаги, и бумаги эти были, по всей видимости, теми документами, которые Красный Крест передавал вместе с каждым эшелоном, и в них содержались списки, номера, даты, и Сотников сверял то, что говорил Сёмин, с тем, что было в папке, и сверка эта была частью процедуры, и процедура была необходима, потому что среди полутысячи человек в каждом эшелоне были и Сёмины, которые чистили картошку, и Лисицыны, которые делали другое, и отличить одних от других можно было только вопросами, и только терпением, и только временем, которого было тридцать суток по директиве 0047.
— Хорошо, Сёмин. Последний вопрос. Есть ли что-то, что вы хотите добавить к своим показаниям?
Сёмин подумал. И сказал то, чего не готовил, что пришло само, из того места внутри, которое не контролируется умом и не подчиняется страху:
— Я хочу вернуться в часть. Я хочу воевать. Я семь месяцев лежал на нарах и думал о том, что война идёт без меня, и люди гибнут без меня, и я ничего не могу сделать. Я хочу сделать. Пожалуйста.
Сотников посмотрел на него. Земцов перестал писать. Карпова подняла голову и посмотрела тоже, и в её взгляде Сёмин увидел то же, что видел во взгляде Зинаиды Павловны в медкабинете, не жалость, а признание.
— Хорошо, Сёмин. Свободны. Ожидайте решения.
Сёмин встал. Вышел. В коридоре было пусто, следующий ещё не подошёл, и Сёмин стоял один в коридоре, и руки у него были мокрые, и он вытер их о штаны, о немецкие штаны, которые ещё не заменили на советские, и подумал, что сорок минут, которые он провёл за дверью, были самыми длинными сорока минутами после тех двух суток пешего марша в июле, когда он шёл в колонне со связанными руками и не знал, куда ведут.
Лисицына вызвали после обеда. Сёмин видел, как он встал с койки, поправил куртку, пригладил волосы и пошёл вниз, и в его походке было что-то, чего Сёмин раньше не замечал, лёгкость, которая не вязалась ни с лагерем, ни с эшелоном, ни с казармой, как будто Лисицын шёл не на комиссию, а на прогулку, и эта лёгкость теперь, после комиссии, после вопросов, после сорока минут за зелёным сукном, показалась Сёмину не просто странной, а неправильной, потому что человек, которому нечего скрывать, перед комиссией боится, и руки у него мокрые, и в горле сухо, а человек, который не боится, может быть, не боится потому, что знает что-то, чего не знают другие, и знание это даёт ему уверенность, которая выглядит как лёгкость.