Раиса Львовна Кац, сорока пяти лет, учитель истории, до войны работала в школе номер двести три на Литейном, и школа эта была разрушена в сентябре прямым попаданием, и Раиса Львовна осталась без школы, но не без учеников, потому что ученики были повсюду, в каждом подвале, в каждой квартире, в каждом убежище, и когда в январе Жданов подписал распоряжение о возобновлении занятий, Раиса Львовна пришла в районный отдел образования, который располагался в бывшей булочной на Фурштатской, и сказала: «У меня есть подвал. Могу вести историю, литературу, арифметику. Сколько детей дадите?» Ей дали пятнадцать. Она взяла.
Раиса Львовна ходила в пальто и в перчатках, у которых были обрезаны кончики пальцев, чтобы можно было писать мелом, и пальцы у неё были красные, и ногти короткие, и когда она писала на доске, мел стучал, и этот стук был ритмичным, и дети привыкли к нему, как привыкают к звуку метронома в радиоприёмнике, и когда мел не стучал, это означало, что Раиса Львовна остановилась, чтобы объяснить, и тогда нужно было слушать, потому что Раиса Львовна объясняла хорошо, не как в учебнике, а как будто она сама была там, где происходило то, о чём она рассказывала, и в этом её рассказе Куликовская битва была не сражением на карте, а полем, на котором стояли живые люди и ждали, и боялись, и ветер нёс запах конского пота и мокрой земли.
— Засадный полк князя Владимира стоял в дубраве, за холмом, и воины не видели поля, но слышали его, — говорила Раиса Львовна, и голос у неё был тихий, потому что силы нужно было беречь, и в тихом голосе было больше силы, чем в громком, потому что тихий заставлял слушать. — Они стояли, и ждали, и не знали, когда выйдут, и это ожидание было самым трудным, потому что человек, который ждёт, всегда устаёт больше, чем человек, который делает.
Оля слушала и думала: они стояли и ждали, и мы стоим и ждём. Только у них была дубрава, а у нас подвал. И у них был Дмитрий Донской, а у нас Жданов. Но ожидание то же самое. И обстрелы, наверное, тоже, только тогда стреляли стрелами, а теперь снарядами, и разница в том, что стрела летит медленно и можно увидеть, а снаряд летит быстро и можно только услышать, и то не всегда, потому что тот, который летит в тебя, ты не слышишь, так говорил дворник Семён Петрович, который воевал в ту войну, в первую, и знал про снаряды всё.
На переменах пили кипяток. Кипяток приносила тётя Нюра, дворничиха, шестидесяти лет, из бойлерной соседнего дома, в алюминиевом бидоне, укутанном в ватник, чтобы не остывал, и дети стояли в очереди с кружками, и тётя Нюра наливала, и пар шёл, и руки от кружки грелись, и это было хорошо, потому что в подвале было семь градусов, а кипяток был горячий, и разница между семью и горячим была всей разницей, какая существовала в тот момент между жизнью и всем остальным.
Тётя Нюра рассказывала. Она рассказывала каждый раз, когда приносила кипяток, и рассказы её были не о войне и не о хлебе, а о вещах, которые казались маленькими и неважными и которые именно поэтому были важнее всего.
— Муська вернулась, — сказала тётя Нюра в этот день, и лицо у неё было такое, как будто она сообщала о снятии блокады. — Пропадала два месяца. Я уже думала, всё. А она пришла. И не одна. С котятами. Трое. Один рыжий, два серых. Рыжий орёт, как пароходная сирена. Серые молчат. Муська худая, рёбра видно, но глаза ясные, и мурлычет, и котят кормит. Я ей молока дала, немножко, из своего. Жалко молока, но Муська же, как ей не дать.
Дети слушали. Мальчик Вова, одиннадцати лет, из соседнего дома, спросил:
— А можно посмотреть?
— Можно. После уроков приходи. Только тихо, а то Муська нервничает, когда шумят.
Оля тоже хотела посмотреть, но после уроков ей нужно было стоять в очереди за хлебом, и очередь была длинная, и если не прийти к трём, то к пяти уже не достанется, и поэтому к Муське она не пойдёт, а пойдёт к булочной, но сама мысль о том, что кошки возвращаются, означала, что город живой, потому что кошки уходят из мёртвых мест и возвращаются в живые, и если Муська вернулась, значит, Ленинград ещё живой, и это было доказательство более убедительное, чем любая сводка и любой приказ.