Обстрел начался в половине двенадцатого, когда Раиса Львовна объясняла дроби, перейдя от истории к арифметике, потому что учителей не хватало и каждый вёл по три-четыре предмета, и дроби давались Оле плохо, потому что она не понимала, зачем делить целое на части, когда целого и так мало, и в этом непонимании была детская логика, которую Раиса Львовна не могла опровергнуть, потому что логика эта была правильной, и целого действительно было мало.
Первый снаряд лёг на Невский, в четырёхстах метрах, и звук был такой, какой бывает, когда очень тяжёлую вещь роняют на очень твёрдый пол, только громче, и пол вздрогнул, и мел подпрыгнул на полочке под доской, и лампочка качнулась, и дети замерли, каждый на своём месте, потому что замирание было первым рефлексом, который вырабатывается у детей, живущих под обстрелом, до того, как они научатся прятаться.
Второй снаряд лёг ближе, метрах в двухстах, и стёкла в верхней части окон, тех, что были на уровне тротуара, вылетели, и осколки упали на пол, и холодный воздух хлынул в подвал, и лампочка погасла, потому что что-то перебило провод, и стало темно, и в темноте Раиса Львовна сказала голосом, который не дрогнул:
— Под парты. Тихо. Переждём.
Дети полезли под парты. Оля забралась под свою, прижав к животу книгу, второй том «Войны и мира», который она носила с собой каждый день, потому что дома оставлять было страшно, вдруг дом разрушат, а книга библиотечная, и Вера Ильинична, бабушка, которая до войны работала библиотекарем, говорила, что библиотечную книгу нужно беречь больше, чем свою, потому что своя принадлежит тебе, а библиотечная принадлежит всем, и потерять то, что принадлежит всем, хуже, чем потерять своё. И Оля берегла. Носила в школу и обратно, в холщовой сумке, которую сшила бабушка из старой наволочки.
Под партой было холодно и темно. Оля сидела, обхватив колени, и книга лежала у неё на коленях, и она чувствовала её вес и её прямоугольную твёрдость, и это было хорошо, потому что вещь, которую можно потрогать, в темноте важнее вещи, которую можно увидеть. Рядом, под соседней партой, сидел Вова и дышал часто, но не плакал, потому что в Ленинграде дети к двенадцати годам уже не плакали при обстреле, это проходило примерно к десяти, а к двенадцати дети просто сидели и ждали, и ожидание это было похоже на то, о чём рассказывала Раиса Львовна про засадный полк, только засадный полк ждал, чтобы выйти и ударить, а дети ждали, чтобы перестали стрелять.
Третьего снаряда не было. Через пять минут Раиса Львовна зажгла керосиновую лампу, и подвал осветился жёлтым, тёплым, неровным светом, и в этом свете лица детей были похожи на лица с картин, которые Оля видела в Русском музее до войны, когда мама водила её по залам и показывала Репина и Сурикова, и лица на картинах были жёлтые и тёплые, как сейчас, и может быть, художники рисовали при свечах, и поэтому лица получались такими, а может быть, лица всегда такие, когда свет неровный и люди только что пережили что-то, чего не хотели пережить.
— На чём мы остановились? — сказала Раиса Львовна, и голос её был ровный, как будто обстрела не было.
— На засадном полке, Раиса Львовна.
— Нет, Вова. Это была история. Мы перешли к арифметике. Дроби.
— А, дроби.
— Дроби.
И урок продолжился, и мел застучал, и Раиса Львовна писала на доске при свете керосиновой лампы, и холодный воздух шёл через разбитые стёкла, и кто-то из старших мальчиков заткнул окна тряпками, и стало чуть теплее, но ненамного, и Оля записывала дроби в тетрадь, и тетрадь была тонкая, в линейку, довоенная, и листов в ней оставалось шесть, и новую достать было негде, и Оля писала мелко, экономя место, как Раиса Львовна экономила мел.
Уроки закончились в час. Оля поднялась по ступенькам, вышла на Моховую. День был серый, безветренный, и снег лежал на тротуарах неубранный, потому что дворников не хватало, тётя Нюра убирала только свой двор, а остальные дворы были ничьи, и снег на них лежал с декабря, утоптанный, жёлтый по краям, с тропинками, протоптанными пешеходами. Оля пошла по Моховой к Литейному, потом по Литейному к булочной, и по дороге видела то, что видела каждый день: дома с заколоченными окнами, дома с выбитыми окнами, дома с дырами в стенах, через которые были видны комнаты с мебелью, с обоями, с люстрами, которые висели на проводах и покачивались от ветра, как маятники, и в этих открытых комнатах было что-то неприличное, как будто дом раздели, и он стоял голый, и все видели его внутренности, которые не были предназначены для чужих глаз.