Выбрать главу

На Литейном, у перекрёстка с Кирочной, стоял грузовик, и из грузовика выгружали доски, и бригада рабочих, четверо мужчин и две женщины, заколачивали витрину магазина, который был когда-то «Гастрономом» и в котором до войны продавали сыр, колбасу и конфеты в коробках, и Оля помнила этот магазин, потому что мама однажды купила ей там коробку конфет «Мишка на Севере», и конфеты были в золотых обёртках, и на обёртке был нарисован медведь на льдине, и Оля тогда думала, что медведю на льдине, наверное, холодно, и теперь, в феврале сорок второго, стоя на Литейном в валенках и в пальто, из которого она выросла на два сантиметра, но другого не было, она думала, что теперь она знает, каково медведю на льдине, потому что Ленинград и был этой льдиной, и все они были на ней, и льдина не тонула, но и к берегу не приставала, и так было уже полгода, и сколько ещё будет, никто не знал.

Очередь в булочной была длинной, человек тридцать, и Оля встала в конец, и впереди стояла тётя Нюра, которая уже успела сходить, но стояла снова, теперь за соседку, у которой болели ноги, и за Олей встал мужчина в шинели без знаков различия, с одной рукой, левый рукав пустой, заправленный в карман. Мужчина был молодой, лет двадцати пяти, и лицо у него было обветренное, и глаза усталые, и он стоял молча, и Оля тоже стояла молча, и тётя Нюра впереди тоже молчала, и вся очередь молчала, потому что в Ленинграде очереди за хлебом молчали, и это молчание было привычным и понятным, и в нём не было ни обиды, ни злости, а было терпение, то самое терпение, которое Раиса Львовна описывала, когда рассказывала про засадный полк, только засадный полк стоял в дубраве, а они стояли в очереди, и оружием было не копьё, а карточка.

Но в этот день очередь заговорила. Тётя Нюра повернулась к женщине за ней и сказала:

— Муська вернулась. С котятами. Трое.

Женщина, маленькая, в платке, спросила:

— Живые?

— Живые. Рыжий орёт. Серые молчат. Муська худая, но кормит.

— Надо же, — сказала женщина. — Кошки-то умнее нас. Знают, куда возвращаться.

И мужчина с одной рукой, стоявший за Олей, сказал негромко:

— У нас на позициях тоже кот жил. Васька. Серый, полосатый. Мышей ловил в блиндаже. Когда обстрел начинался, Васька уходил в самый дальний угол и ложился. Не убегал. Ложился и ждал. Мы по нему определяли, когда кончится: если Васька встал, значит, всё.

И тётя Нюра засмеялась, и женщина в платке тоже, и Оля тоже, и мужчина с одной рукой улыбнулся, и это был первый раз за долгое время, когда очередь за хлебом разговаривала и смеялась, и Оля поняла, что это и есть то, что изменилось. Не паёк, не карточки, не температура. А это. Люди снова разговаривали в очереди. Рассказывали про кошек. Смеялись. И это было, может быть, важнее, чем весь хлеб на свете, потому что хлеб кормит тело, а разговор кормит то, что внутри тела, и что без разговора умирает раньше, чем тело.

Хлеб Оля получила в четыре часа. Буханка была тяжелее, чем осенью, и цвет у неё был другой, не серый, а желтоватый, потому что мука была канадская, крупнозернистая, и Оля не знала, что на хлебозаводе номер четыре технолог Анна Иосифовна Лурье перенастроила печи и добавила закваску, которую хранила в банке с тридцать восьмого года, но Оля чувствовала разницу, потому что хлеб пахнул иначе, не кислым и не горелым, как осенью, а чем-то тёплым и почти забытым, и этот запах был запахом довоенного хлеба, не точно таким, но похожим, как похожи друг на друга сны и воспоминания.

Оля шла домой по Моховой, неся буханку в холщовой сумке рядом с «Войной и миром», и хлеб и книга лежали в сумке вместе, и весили примерно одинаково, и в этом случайном совпадении веса было что-то, о чём Оля не думала, но что было правдой: хлеб и книга весили одинаково, потому что стоили одинаково, и одно без другого было неполным.

Дома было холодно. Комната на четвёртом этаже, маленькая, с буржуйкой, которая тлела, и с окном, заклеенным газетой, потому что стекло вылетело в ноябре и вставить было нечем. Бабушка Вера Ильинична, шестидесяти восьми лет, бывший библиотекарь Публичной библиотеки, сидела у буржуйки в двух кофтах и в шали и читала. Она всегда читала. До войны она читала за столом, при лампе, в тишине. Теперь она читала у буржуйки, при свете огня, в тишине, которая была другой тишиной, не мирной, а военной, и разница между ними состояла в том, что мирная тишина была по умолчанию, а военная была подарком, который мог кончиться в любую секунду.

— Бабушка. Хлеб принесла.

Вера Ильинична отложила книгу. Встала. Подошла к столу. Достала нож. Разрезала буханку пополам. Свою половину разрезала ещё раз: треть отложила на утро, две трети положила на тарелку. Олину половину разрезала ровно пополам: одна часть на тарелку, другая на утро. Но Олина часть на тарелке была больше, чем бабушкина, и Оля это видела, видела каждый раз, и каждый раз молчала, потому что бабушка делала это не демонстративно, а привычно, как делает человек, который решил давно и не собирается обсуждать, и спорить с этим решением означало бы обидеть бабушку, а обижать бабушку Оля не хотела, потому что бабушка была единственным человеком, который у неё оставался.