Выбрать главу

Он вернулся к столу. Сел. Посмотрел на письмо, лежавшее между двумя стаканами остывшего чая.

— Ответим так. Принимаем координацию. Ни мы, ни они не отвечают Берлину без взаимного уведомления. Совместное заявление — согласны, но формулировку готовим вместе, слово за словом. Ничего, что можно истолковать как готовность к переговорам. Ничего, что можно истолковать как отказ от мира в принципе. Тонкая линия, Вячеслав Михайлович. Пройдём по ней.

— Я подготовлю проект ответа. К утру.

— К утру.

Молотов кивнул. Встал. Майский тоже поднялся, портфель снова у груди.

— Иван Михайлович, — сказал Сталин. — Когда вернётесь в Лондон, передайте Черчиллю от меня устно, не на бумаге. Одну фразу.

Майский ждал.

— Скажите: Россия не торгуется. Россия воюет. И будет воевать, пока не победит. Пусть это знает Черчилль. И пусть это знает Бек.

Он помолчал и добавил тише, уже не для передачи:

— На бумаге мы будем тоньше. Но Черчиллю сейчас нужно не тонкое, а твёрдое. Ему нужно знать, что мы стоим. Остальное — потом.

Майский кивнул. По лицу его было видно, что он запомнил, и что запомнит точно, и что передаст точно, потому что за десять лет в Лондоне он научился передавать слова так, чтобы они звучали одинаково на обоих языках.

Они вышли. Дверь закрылась. Кабинет опустел.

Сталин сидел за столом, перед двумя листами черчиллевской бумаги и тремя стаканами холодного чая. Час ночи. За стеной, в приёмной, Поскрёбышев ещё на месте — он всегда на месте, пока Сталин в Кремле.

Бек. Черчилль. Рузвельт, который сидит за океаном и не вмешивается. У каждого своя игра, и каждый думает, что играет лучше других.

Бек хочет мир. Не потому что миролюбив — потому что умён. Мир на его условиях означает: Германия сохраняет армию, промышленность, позицию в Европе. Через десять лет — снова сильнейшая держава. Через двадцать — снова война, если захотят. Версаль наоборот: не проигравшая Германия, растоптанная и униженная, а Германия, отступившая с достоинством и сохранившая всё, кроме завоёванного.

Черчилль это видит. И боится, потому что английская публика этого не видит. Английская публика видит генерала, который сверг сумасшедшего, вернул пленных, предлагает мир. Чего ещё нужно? Зачем воевать дальше, если сыновья каждую неделю не возвращаются из-над Рура?

А Рузвельт — молчит. Воюет с Японией, бомбит острова в Тихом океане, строит авианосцы. Европа — не его война. Пока.

Сталин-Волков думал о том, чего в его прежней жизни не было. К этому моменту мир должен был выглядеть иначе: Америка в войне, Сталинград впереди, всё определено. Здесь — ничего не определено. Та история вела через кровь и руины к победе, к Ялте, к разделу мира. Здесь дороги нет. Есть только карта, на которой три игрока двигают фигуры, и каждый ход меняет партию.

Он убрал письмо в сейф, к другим бумагам, которые видел только он. Запер. Ключ в карман.

Вышел из кабинета. Поскрёбышев поднял голову от стола, где дремал над папкой.

— Домой, Александр Николаевич. Завтра рано.

— Слушаюсь, товарищ Сталин. Машина у подъезда.

Москва за окном машины — тёмная, спящая, военная. Редкие фонари, патрули на перекрёстках, тишина. Город, который не знал о письме, лежавшем в сейфе, и о словах, которые Майский увезёт в Лондон, и о партии, которая разыгрывалась над головами миллионов людей, спавших в эту минуту в своих кроватях.

Россия не торгуется. Россия воюет.

Черчилль поверит. Волков знал больше, чем уместилось в одной фразе. Россия воюет — да, и будет воевать, и победит. Но мир после победы должен быть другим. В учебнике был один мир, с Ялтой и разделом. Бек хотел другой, с сильной Германией посередине Европы. Черчилль хотел третий, с Британией, которая по-прежнему значит что-то. Сталину не подходил ни один. А какой подходил — он пока не знал, и знать не мог, потому что этот мир ещё нужно было построить.

Глава 11

Командующие

Конев приехал первым, за двадцать минут до назначенного часа, утром двадцать девятого марта, и это было в его характере, потому что Конев приезжал рано на каждое совещание, считая опоздание признаком слабости, а раннее прибытие признаком того, что человек ценит чужое время больше своего. Рокоссовский вошёл в приёмную минута в минуту, ровно в девять, и сел на стул у окна с той спокойной естественностью, с какой садятся люди, которым нечего доказывать ни ранним появлением, ни поздним. Кирпонос опоздал на пять минут, и по лицу его, когда он переступил порог приёмной, было видно, что он знает, что опоздал, и что опоздание для него есть физическая боль, потому что люди, воспитанные уставом, опоздания не прощают даже себе.