Под одеялом было тепло. Простыня под спиной была белая, накрахмаленная, прачечная полка выдавала свежие по средам, и эта была от прошлой среды. Сёмин помнил первую белую простыню, на которой он лёг в Вологде, в казарме без проволоки, в конце января, и помнил, как тогда смотрел на неё несколько секунд перед тем, как сесть. Сейчас простыня была обыденной. Сейчас он на ней спал четыре месяца, и она стала просто простынёй, и в этом было что-то правильное, потому что вещи, чтобы быть собой, должны переставать удивлять.
Сорок седьмой запасной стрелковый полк располагался в Костромской области, в селе Сусанино, в бывшем здании волостного правления и пристроенных к нему длинных бараках, наспех возведённых осенью сорок первого. Казарма, в которой жил Сёмин, была одной из новых построек — низкая, вытянутая, с двумя печками-голландками, которые зимой топились круглые сутки, а летом, в июне, стояли холодные и пахли едва уловимо золой. Сорок коек в два ряда, окна на восток и на запад, и через восточные окна сейчас, в шесть утра, входил серый предрассветный свет, в котором лица на нарах виделись плохо, и Сёмин различал не лица, а контуры — гимнастёрки, повешенные у изголовий, сапоги, выставленные носками к проходу, пилотки, лежащие на табуретах рядом с койками.
На соседней койке шевельнулся Прохоров. Рядовой из Калуги, тот самый, который в феврале, в кузове грузовика, везущего двадцать проверенных из Вологды в полк, разломил пополам сухарь и протянул половину Сёмину. С разломленного сухаря, фактически, и началась их совместная служба здесь. Они лежали рядом четыре месяца. Прохоров стал Сёмину первым другом в новой армии, и эта дружба не превратилась в братство, не стала громкой, осталась тем, чем была изначально, — соседской привычкой делиться, не спрашивая, и слышать друг друга в ответе через темноту казармы.
— Лёш, — сказал Прохоров негромко, не открывая глаз.
— Что.
— Сегодня.
— Да.
Это было всё, что они сказали, и это было всё, что нужно было сказать. Сегодня. То есть сегодня формируется маршевая рота, и они оба в ней, и они знают это с третьего числа, и три раза за прошедшую неделю они говорили об этом в разное время — в столовой, на занятиях, у умывальников. В шесть утра десятого июня говорить было не о чем, кроме как произнести одно слово, которое подтверждает то, что и так понятно.
В шесть ноль-ноль протрубил горнист, и сорок человек встали разом, и казарма наполнилась шумом, и Сёмин, уже стоявший у своей койки в гимнастёрке и сапогах, был готов раньше остальных. Вышел во двор на зарядку с первой группой, без шинели, потому что июнь, и без пилотки, потому что зарядка. Десять приседаний, пять наклонов, десять отжиманий, бег на месте сорок секунд. Тело слушалось — не как до плена, не как до Хаммельбурга, но слушалось. К июню Сёмин набрал двенадцать килограммов, не двадцать, не до довоенной нормы в семьдесят два, но двенадцать — и эти двенадцать килограммов, прибавленные к пятидесяти четырём, с которыми он сошёл с эшелона в Вологде, были тем, что отделяло человека, который мог делать зарядку, от человека, который её делать не мог.
Гимнастёрка, новая, выданная в феврале при поступлении в полк, сейчас, в июне, сидела на нём по-другому, чем сидела вначале. В феврале она была свободна на груди и в плечах, и пояс был заведён на третью дырку ремня. К июню гимнастёрка сидела по плечам, и ремень был на пятой дырке, и в зеркале умывальника утром Сёмин видел уже не того человека, который в феврале первый раз поднял на себя зеркальный взгляд после семи месяцев лагеря, — а другого, более похожего на солдата, чем тот.
После зарядки и умывальника был завтрак. Каша пшённая, хлеб, чай, как четыре месяца подряд, но сегодня в кашу был положен дополнительный кусок масла, потому что маршевая рота получала перед отправкой усиленный паёк, и старшина роты, старший сержант Баранов, об этом утром предупредил. Десятиграммовый брусочек масла, тающий в горячей пшёнке, был тем мелким признаком, по которому понимали: сегодня рота уходит. Не объявлением, не приказом, а маслом в каше.
Сёмин ел медленно, и языком чувствовал в верхней челюсти место, где не было двух зубов, выбитых в колонне военнопленных под Минском в июле сорок первого за то, что шёл медленно, и за прошедшие одиннадцать месяцев он привык к этой пустоте, и язык находил её сам собой при еде, и каждый раз отмечал её, как отмечает то, что есть, не выказывая ни сожаления, ни привычки. Зубы должен был ставить врач, но врачи в запасном полку были перегружены, и Сёмин в очередь записался ещё в апреле, и в очереди он был сто двенадцатым, и до его номера дойти не успели.