Выбрать главу

Блиндаж был обычный: два на три метра, потолок — бревна, стены — земля, укреплённая жердями, пол — утоптанная глина, в центре — столб, подпирающий потолок, и на столбе гвоздь, на котором висела керосиновая лампа, не зажжённая. На стене у нар напротив были нацарапаны штыком буквы: «Здесь жил Коля Рогов, Орехово-Зуево, 12.41–03.42». Кто такой Коля Рогов и что с ним случилось в марте сорок второго, Сёмин не знал. Убит. Или переведён. Или ранен и в госпитале. Надпись на стене не объясняла, а спрашивать Сёмин не стал.

Остальные в блиндаже: двое спали, один чистил автомат, один читал письмо. Тот, который чистил автомат, был молодой, лет девятнадцати, с веснушками и с рыжими волосами, коротко стриженными, и звали его, как Сёмин узнал через полчаса, Васькин, рядовой, из Костромы, на фронте с мая, необстрелянный, пополнение из того же запасного потока, что и Сёмин, только из другого полка. Тот, который читал письмо, был Бережной, ефрейтор, тридцати четырёх лет, из Ростова, на фронте с октября, два ранения, оба лёгких, и лицо у него было такое, какое бывает у людей, получающих письма: сосредоточенное, отсутствующее, обращённое внутрь, как будто он не в блиндаже, а в том месте, откуда письмо пришло.

Сёмин сидел на нарах и ждал обеда. Ждать он умел — этому научился в Хаммельбурге и в Вологде, и ожидание на фронте, где он был свободен и вооружён, отличалось от ожидания в лагере и в фильтрационных казармах так, как отличается ожидание поезда на перроне от ожидания приговора в коридоре суда: в обоих случаях стоишь и ждёшь, но в одном — едешь куда хочешь, а в другом — куда скажут.

Обед привезли в час: каша гречневая, хлеб, чай. Ели в траншее, у бруствера, каждый на своём месте, потому что столовой на передовой нет и котелок ставишь на колено или на бруствер, и ложка черпает кашу, и каша тёплая, и хлеб свежий, и чай сладкий, и всё это было обычным, нормальным, таким, каким должно быть, и Сёмин ел медленно, ровно, как ел в Вологде и в Сусанино, не торопясь, потому что желудок, раз привыкший к голоду, торопливости не прощает.

Рядом с ним, на расстоянии вытянутой руки, сидел Тимохин, его сосед по нарам, пришедший с поста, — рядовой, двадцати четырёх лет, из Калуги (и при слове «Калуга» Сёмин подумал о Прохорове, потому что Прохоров тоже был из тех мест), невысокий, с быстрыми глазами, с привычкой оглядываться через плечо каждые несколько секунд, даже когда ест, и привычка эта была фронтовой, приобретённой, и означала, что Тимохин на этой войне усвоил то, чего не усвоил рядовой Колосов в первые дни под Смоленском: не высовывайся, но смотри.

— Ты, говорят, из плена, — сказал Тимохин негромко, не как вопрос, а как утверждение.

— Из плена.

— Долго?

— Семь месяцев. Хаммельбург. Хватило.

Тимохин помолчал. Ел кашу. Потом сказал:

— Ну и ладно, чего такого. У нас тут Касатонов тоже сидел, три месяца. Под Смоленском его прихватили в декабре, а в марте через Красный Крест выменяли. Мужик нормальный, снайпер, семь штук уже на счету.

— Краснов говорил.

— Ну вот, видишь. Тут на это не смотрят. Кто воюет — тот свой. А кто не воюет — того и без плена видно.

Сёмин кивнул. Не потому что нуждался в утешении, а потому что Тимохин говорил это не для утешения, а для информации, как говорят: «до колодца сто метров» или «мины слева от тропы». Практическое знание. На фронте всё практическое.

После обеда Сёмин стоял на посту. Пост — ячейка для стрельбы, бруствер по грудь, сектор обзора шестьдесят градусов, ориентиры: куст ивы на левом фланге, поваленное дерево на правом, и между ними — река, немецкий берег, траншея, из которой иногда, редко, поднимался дымок, потому что кто-то разводил огонь, чтобы подогреть воду, и этот дымок был единственным видимым признаком того, что на том берегу живые люди. Больше ничего не двигалось. Ни человека, ни техники, ни звука. Тишина, стрекозы над водой, и та же цапля на отмели — не улетела.

Сёмин стоял и смотрел. Не на немецкий берег — этому его научат, он знал, — а на воду, на отражение облаков. Глина бруствера под локтями была тёплая от солнца. Карабин стоял в ячейке, прикладом вниз. От реки пахло тиной и чем-то сладковатым — может быть, кувшинками.

Ровно год назад он стоял в казарме под Минском. Через семнадцать дней — колонна военнопленных. Через семь месяцев — белая простыня в Вологде. Через год — этот бруствер, этот карабин, эти двенадцать килограммов, набранных за четыре месяца, и две дырки в верхней челюсти, куда Хаммельбург вбил голод вместо зубов.

Через два часа его сменят. Потом ужин, потом сон, потом снова пост. Через три дня, сказал Лопатин, разведпоиск. До этого — копать запасной ход сообщения, таскать брёвна для нового блиндажа, чистить оружие, ждать. Сёмин умел ждать. Этому его научил не запасной полк, а Хаммельбург, где ожидание было единственным занятием, не считая голода.