Внутри был только проект, на двенадцать страниц, аккуратно отпечатанный, с картами и таблицами. Подготовлен Василевским. Шапошников расписался под сопроводительной запиской, но больше там его руки не было: он, видимо, в эту неделю работал мало. Это была работа Василевского. Школа Шапошникова, рука Василевского.
Сталин начал читать.
За окном падал снег. Где-то во дворе, у западного крыла, дворник продолжал расчищать дорожку. Где-то в ставке Гальдера, в Берлине, какой-нибудь немецкий штабной офицер читал аналогичный документ, план обороны на восточном фронте на весну сорок второго. Где-то в Кобоне Модин принимал ночную смену грузовиков на лёд. Где-то в Ленинграде Анна Иосифовна Лурье разогревала чайник перед утренней сменой на хлебозаводе. Где-то в Смоленске Демьянов писал письмо Маше. Где-то в Саратове Маша на станке точила снаряд. Где-то на Волге, на семи разных заводах, в шести разных городах, в десятках цехов, тысячи рабочих ставили детали на место, закручивали гайки, проверяли калибры, отливали корпуса, собирали моторы. Всё это работало. И все эти руки продолжали то, что делал дворник во дворе.
Война продолжалась.
Снег падал.
Сталин читал документ Василевского, делал на полях карандашные пометки, готовился к завтрашнему утру.
К полночи он закрыл папку. Подошёл к шкафу, достал верхнее пальто, надел. У двери остановился, обернулся, посмотрел в кабинет. Карта на стене. Стол с папками. Лампа на столе ещё горит. Окно за столом. И за окном — двор, в котором дворник сейчас, в полночь, видимо, уже сдал смену другому, и другой работает с той же ритмичной, не торопящейся, никогда не оканчивающейся работой.
Он погасил лампу. Вышел из кабинета. Спустился по лестнице. Сел в машину.
— Кунцево, — сказал.
— Слушаюсь, товарищ Сталин.
Глава 3
Вологда
Эшелон пришёл в Вологду двадцать шестого января, в четыре часа утра, когда было ещё совсем темно и мороз стоял такой, что рельсы звенели под колёсами, как струны, и пар от паровоза уходил вверх ровным белым столбом, не расплываясь, потому что ветра не было и воздух был неподвижен, плотен и сух, и Сёмин, стоявший у щели вагонной двери и смотревший наружу одним глазом, увидел сначала фонари, жёлтые, далёкие, расставленные вдоль низкой платформы, потом силуэты людей на этой платформе, человек пять или шесть в шинелях и полушубках, потом здание вокзала, одноэтажное, кирпичное, с тёмными окнами и с надписью «Вологда» на стене, буквы которой в свете фонарей были видны только наполовину, потому что нижнюю часть надписи закрывал сугроб, наметённый к стене.
Эшелон остановился. Лязг буферов прошёл по составу от паровоза к хвосту, и каждый вагон дёрнулся, и люди в вагоне, лежавшие и сидевшие на нарах, человек сорок пять в каждом из двенадцати теплушек, проснулись, кто ещё не проснулся, и стали подниматься, и в вагоне сразу стало тесно, шумно, и воздух, и без того тяжёлый от дыхания, от махорки, от немытых тел, стал ещё тяжелее. Печка-буржуйка в центре вагона ещё дышала последними углями, и рядом с ней сидел Костюк, танкист, тридцати лет, молчаливый, с обмороженными пальцами на левой руке, три из которых были чёрные и гнулись плохо, и Костюк не двигался, не вставал, сидел и смотрел на угли, как смотрел на них каждый вечер и каждое утро все одиннадцать дней с тех пор, как эшелон вышел из Батуми.
Сёмин Алексей Николаевич, двадцати трёх лет, рядовой, уроженец Тамбова, бывший слесарь вагоноремонтного завода, попавший в плен девятого июля сорок первого года под Минском при обстоятельствах, которые он помнил частично и описывал коротко, «контузия, очнулся в колонне», стоял у двери и ждал, когда откроют. Он был в немецкой шинели, потому что свою у него украли в лагере Хаммельбург в сентябре, и замену немцы не выдали, а товарищ, умерший в ноябре от дизентерии на соседних нарах, оставил после себя эту шинель, серо-зелёную, суконную, с тёмными пятнами на полах, которые могли быть грязью, а могли быть кровью, и Сёмин её надел, потому что выбора не было, и носил с тех пор, и теперь, в январе, в Вологде, стоя в ней у двери, он думал о том, что первое, что увидят люди на платформе, будет немецкая шинель на русском солдате, и он не знал, как они на это посмотрят.
Дверь отъехала. Морозный воздух ударил в лицо, чистый, сухой, с запахом снега и дыма, и после вагонной духоты это было как ведро воды, и несколько человек закашлялись, и Сёмин тоже закашлялся, потому что в Хаммельбурге у него был бронхит, который не вылечился, а затих и теперь напоминал о себе при каждом резком вдохе.