Выбрать главу

Оченаш уже несколько раз делал попытки подняться, но голова у него шла кругом, а ноги так дрожали, что он вновь и вновь падал на пьяно раскачивавшийся под ним стул. — Ты, образцовый, чего тебе от меня нужно? — спросил он фальцетом. — Ты же сам выпустил мою руку!

У стойки оба угольщика захлебывались от смеха. — Пшел вон! — орал Сабо, колотя по столу кулаком. — Пшел вон, плешак! — И только бледное лицо Балинта оставалось неподвижным. Его глаза уперлись в лоб Оченаша. — Кто говорит о тебе? — спросил он презрительно. — Ведь ты же мой друг! Или ты не друг мне?

— Друг! — сказал Оченаш.

— Ты-то не предавал меня, верно? Или предал?

Оченаш встал, обеими руками держась за стол. — Об этом в письме, как говорится!

— Ведь то, что ты на заводе остался, — опять вскинув палец, проговорил Балинт, — а меня выставили, это же не предательство, верно?

Оченаш медленно повернулся, шагнул от стола.

— Если любишь меня, останешься здесь, — сказал Балинт. Долговязый подросток круто обернулся, их взгляды встретились. У стойки, хохоча во все горло, чокались угольщики, Сабо, налегая грудью на стол, изо всей силы колотил по нему кулаками. — Если ты мне друг, останешься здесь, — приказал Балинт. — Если любишь меня, то сейчас же поцелуешь!

— Точно! — вопил грузчик. — Коли любишь его, целуй! А не любишь, так я тебе башку разобью вот этой бутылкой!

Оченаш покосился на вскинутый над его головой синий сифон, поколебался мгновение, потом наклонился к Балинту, обнял его за плечи и, притянув к себе, крепко поцеловал со щеки на щеку.

Балинт вскочил, нечеловеческий гнев бушевал в нем, вся кровь бросилась в голову. Он поднес ко рту свой стакан, вцепился зубами в толстое стекло, и вот оно уже заскрипело, затрещало под упрямо стиснутыми, беспощадными зубами, со звоном раскололось. Из уголков рта засочилась кровь. Балинт повернулся к Оченашу и выплюнул ему прямо в лицо окровавленные осколки.

— А теперь, друзья, уж мы погуляем! Все сюда, кому я по нраву! — крикнул он, подзывая всех. — Еще литр вина, Лайош, будем пить, пока денежки даровые не выйдут! И споем, вот эту…

Угольщики поспешили к столу Балинта, парень в картузе размахивал над головой пустым стаканом. С улицы зашли еще двое и тоже подсели к столу; не по-осеннему яркое еще солнце освещало расписанную цветами, залитую вином скатерть. Глаза Оченаша наполнились слезами, он повернулся и, заплетая ногами, вышел на улицу.

Пятая глава

В ту ночь, когда Балинт на грязном полу полицейской кутузки, уронив голову на колени крестной, воевал с наваждениями беспокойного сна, прерывистыми шумными вздохами отмечая приход и уход затаенных под сердцем страхов, то накатывавших на него, то отступавших, профессор Фаркаш бодрствовал в своей лаборатории. Лишь на рассвете он перешел в кабинет и, бросившись ничком на потертый зеленый диванчик, сердцем прикрыв кровавое пятно, похожее на куст, задремал. Проснувшись, метнул взгляд на чуть-чуть посветлевшее окно.

— Долго я спал, Шайка? — через открытую дверь спросил он адъюнкта, который, склонив над лабораторным столом голову в мягкой черной шляпе, измерял температуру в колбе.

— Десять минут.

— Не больше?

Шайка ответил, не оборачиваясь: — И того не будет.

У профессора затрепетали ноздри: короткий, десяти минутный сон удивительно освежал его, и сладковато-горькая смесь лабораторных запахов, которую уже два десятилетия вдыхал его нос, вдруг неожиданно и свежо поразила слизистую оболочку, вернув к тем временам, когда он, еще студент, взволнованный и стесненный, впервые переступил этот порог. Органы чувств его обладали столь же безукоризненной памятью, как и разум; глаза, уши, нос, кожа радовались каждому новому явлению, как радуются старому другу, чье посещение напоминает о прежних встречах и обещает новое наслаждение. Профессор опять раздул ноздри, кашлянул, потом перевел взгляд на живот, вздымавшийся округлым холмом под клетчатым шотландским пледом. — Выключите свет, Шайка, — проворчал он. Большая лампа под потолком погасла. Профессор Фаркаш напоследок зевнул, ладонью стер с двойного лба прожитый накануне день и сел.

За окном растекался туманный серый свет раннего сентябрьского утра, противно липнул к изъеденному тенями, неумытому лицу обернувшегося к нему адъюнкта. Шипящие горелки Бунзена вновь приобрели свой густой фиолетово-синий цвет, белый эмалевый панцирь центрифуги засветился в сумерках. Запах химикатов под гнетом темноты на минуту опять дал о себе знать.