Был четверг, день традиционного «загула» в «Подвальчике Матяша». Вокруг простого деревянного стола расположились восемь — десять профессоров постарше. Густо пуская из трубок кружевной дым к низким сводам подвала, все они молча слушали ректора, хмыкали, кивали. Ошеломленным молчанием встретили и конец рассказа.
— Ты правильно поступил, Йожи, — первым заговорил седовласый и седобородый профессор, гордость лингвистики, специалист по финно-угорской группе. — Нанес Зенон оскорбление чести университета или не нанес, о том будем судить мы, а не господин министр. На чужом пиру ему делать нечего!
— Ты и не мог поступить иначе, — поддержал его сосед. — Если мы не хотим, чтобы автономия университета превратилась в мертвую букву, ты должен был щелкнуть министра по носу.
— Да ты и щелкнул по его превосходительному носу, что правда, то правда. Браво, Йожи!
Профессорская компания весело смеялась. Здесь было несколько невыразительных, пустых лиц, обладатели которых — как и сам ректор — взобрались на кафедры благодаря усердию, чинопочитанию, не пренебрегая иногда родственной или дружеской поддержкой; но были среди них и другие — с глубоко изборожденным мыслью челом, светящимися мудростью глазами, по которым видно было, что приобретенные знания оплачены с процентами. Их согласный, добродушный смех рождало в первую очередь удовлетворенное корпоративное тщеславие, однако некоторые испытывали и более благородные чувства: гордость мыслителя, дорожащего собственной независимостью, пренебрежение к мирской власти, презрение к правящей политической клике. Они были стары, следовательно, в глубине души все уже находились в оппозиции к существующему миру, покинуть который готовились; они много испытали, поэтому радовались чужой беде, они уже перезрели, то есть впадали в детство, они были на полпути к могиле, следовательно, становились храбрыми. — Одобряю, — проговорил маленький плешивый старичок, до тех пор молчавший и даже не смеявшийся вместе со всеми. — Одобряю.
Все на минуту примолкли. Маленький старичок был знаменитейшим в свое время математиком, он редко принимал участие в профессорском застолье. Его привыкли считать молчальником, обычно он тихо посасывал свое черное пиво из маленькой кружки, отпивал не больше половины и ровно в семь отправлялся домой. — Одобряю, — повторил он еще раз, положив крошку-ручку на рукав ректора.
— Йожи заслуживает одобрения, если мы взглянем также на самую суть дела, — заявил лингвист, о котором ходили слухи, что, невзирая на белоснежные свои седины, он нет-нет да и посещает бордели на улице Мадьяр, иной раз даже в обществе одного-двух студентов. — Кто вправе рассуждать о том, верю я в бога или нет?.. Уж во всяком случае, не власть предержащая! — Профессор с улыбкой повернул красивую голову старого сатира к ректору; тот лишь похмыкал невнятно: он не любил старика за фривольность в языке и мыслях. — Как говорят в Задунайщине, не бывать веленью на мое хотенье. Что у меня дома или в компании с языка слетело, до того ни министру, ни ректорату университетскому никакого дела нет. Довольно уж и того, что на кафедру ко мне всяк, кому не лень, сунуться может.