— Хорошо, Зенон, — тихо проговорила Анджела, — я и сама вижу, что у тебя душа не на месте. К какому часу ты ожидаешь Эстер?
— К десяти, — потемнев лицом, ответил профессор.
Анджела смотрела себе под ноги.
— Билет в спальный вагон я послала ей с Гергеем сегодня в полдень. Ты уверен, что она едет?
Профессор пожал плечами.
— Я спросила лишь потому, — сказала Анджела, — что ты должен считаться и с такой возможностью. Она еще, может быть, и не поедет с тобой. Мое предположение объективно ничем не подкреплено, я просто не хочу, чтобы разочарование, в случае чего, застало тебя врасплох. Думал ли ты о том, что она, возможно, с тобой не поедет?
Профессор снова выглянул в стеклянную дверь на перрон, где слонялось без дела несколько железнодорожников; состав на первом пути был еще пуст. Пустовали и красные плюшевые кушетки и кресла в зале ожидания; они с сестрой были здесь совершенно одни. — Не сердись на меня, Зенон! — Из-под пенсне Анджелы струились слезы. — Если она поедет с тобой, если я буду знать, что там, далеко, она сделает тебя счастливым, тогда я за тобой не поеду.
Профессор вдруг резко повернулся к ней. — И ты хочешь покинуть меня?
Анджела сняла пенсне и чудными бархатными своими глазами, которые были сама любовь и благоговейная самоотверженность, долгим взглядом посмотрела брату в лицо. — Никогда! — сказала она. — А тогда о чем ты… — проворчал он. Анджела все так же не сводила с него глаз. — Я буду рядом с тобой, как только ты меня позовешь. Но если Эстер почему-либо не захочет, я останусь дома.
— Глупости! — буркнул профессор.
— Мне подождать?
Профессор отвел глаза. — Не стоит.
— Мне было бы спокойнее.
— Поезжай-ка лучше домой! — сказал профессор. — А дома закури свою сигару да почитай Тацита. Стиль у тебя хромает, как и у всех венгерских ученых. Почту мою перешлешь мне только в том случае, если я попрошу.
Анджела не сводила глаз с лица брата. — Так мне уйти?
— Гергею пять тысяч, — напомнил профессор. — И со всеми остальными не мелочись.
— Который час?
— Ступай!
Анджела опять сняла пенсне, чтобы вытереть слезы. Обнажившееся лицо — так похожее сейчас на лицо плачущей девочки — внезапно напомнило профессору их общее детство. Как-то ночью на улице Батори, во дворе дома, где они тогда жили, занялся пожар — горел большой бумажный склад. Они, дети, наблюдали его из окна няниной комнатушки. Он был прекраснее, ужасней и грандиозней всего, что довелось им с тех пор видеть. В узком колодце двора языки пламени взвивались до второго этажа, обычно грязные стены вокруг розово и жарко светились, по темным окнам кухонь и каморок для прислуги красные отблески перескакивали с этажа на этаж, словно мерцание бесконечно далекой неизвестной звезды. Иногда поток воздуха подхватывал пылающий бумажный лист, и он, взмахивая крыльями, словно огромная птица, проплывал мимо окна. Все вокруг было сплошной огонь и свечение. Мальчик и девочка, держась за руки, сжав зубы и не дыша, молча смотрели из окна. У пожара был голос, пожар ворчал, хрустел, когда же широкий язык пламени вдруг вырывался из подвального окна и, выгнувшись дугой, рассыпался искрами среди четырех каменных стен и целое сверкающее облако вздымалось к небу, то слышалось такое шипенье, словно над головами их, на крыше, извивался пресловутый райский змий. И тогда девочка открыла вдруг рот и, сперва тихонько, прерывисто, а потом все громче и громче стала визжать в пароксизме непередаваемого счастья. Никогда человеческое лицо не было еще столь прекрасно. Маленький мальчик, ее брат, поцеловал ее тогда…
Профессор отвернулся и подошел к выходу на перрон. В поезде, стоявшем на первом пути, уже были люди, из освещенных купе там и сям выглядывали плоские бледные лица, по коридору, тянувшемуся вдоль вагона с другой стороны, сновали неясные человеческие фигуры. Профессор подождал, пока за спиной затихнут шаги сестры. Дверь зала ожидания хлопнула, прошло еще две-три минуты. Было без четверти десять.
Эстер всегда была пунктуальна, даже на улицу Геллертхедь опаздывала самое большее на пять — десять минут, когда же свидания назначались на улице, и того меньше. Так что если не придет и через полчаса, значит, не придет вообще, сказал себе профессор. И тогда — на что же тогда положиться ему в жизни?!
Сунув руки в карманы брюк, он ходил взад-вперед среди плюшевых кушеток. Из погруженного в ночь зала ожидания ему открылась широкая панорама сорока прожитых лет. Профессор то и дело останавливался, уставившись, в недвижимую точку. Прощание обостряет взор, и он из ледяной глыбы застывшего прошлого высекает вдруг живые воспоминания, очищает их, словно скульптор свое творение, от наносного, случайного, выносит на свет. Оглядывая грандиозный склон своих сорока лет, профессор видел необозримое множество глыб — заготовок, которые, выстроившись длинными рядами друг за другом, уходили к самому горизонту, его рождению, населяли все его прошлое; они укоризненно обращали к нему едва намеченные лики — всем, всем им было суждено изображать Незавершенность. И если в жизни своей не ведал он узды, если нечисты были его помыслы и в винных пятнах жилеты, если не было веры чреслам его, если не обрел он ни собственного очага, ни потомка, носящего его имя, то почему же во всем этом винить Эстер? Или в том, что все его труды — лишь обломки, обрывки? Что он убивает силы свои на бесконечные бесплодные эксперименты, половину бросая на полдороге, а если кое-какие труды его увенчались успехом, то и успех этот свидетельствует против него, являясь лишь десятой долей того, что он мог бы совершить? При чем здесь Эстер?!