— Да неужто! — сказал он. — А мы было думали, ты эмигрировал.
Балинт привык к тому, что, куда бы он ни вошел, ладный и жизнерадостный, лица невольно проясняются, и люди как бы мягчают душой; с невинной хитрецой он и пользовался этим, когда собирался просить о чем-то или что-то уладить. Улыбка, с какой его встречали, еще подогревала его изначальное добродушие и доверчивость, атмосфера вокруг становилась все теплее, приветливей, до той самой минуты, когда он наконец излагал свою просьбу и получал отказ. Но сейчас он был слишком взволнован, чтобы, не насытясь мгновенной радостью встречи, продолжать нагнетать ее. Они вошли в большую комнату с альковом. Обе девочки были уже в постели и шептались о чем-то своем, покрывало, вытканное красными розами, висело, сложенное на спинке стула, рядом с кроватью.
— А ребята где? — спросил Нейзель, садясь к столу, он разулся, вынул из кармана «Непсаву», водрузил на нос очки в железной оправе. — Есть не буду.
— Это ж почему?
Нейзель не ответил. — Где Петер, Янчи?
— Петер на занятиях, у левентовцев.
— Янчи?
— А шут его знает, где он шастает. — Выходя из комнаты, Луиза на пороге обернулась, бросила тревожный взгляд на немую спину мужа, мигнула Балинту, но он не заметил ее знака.
— Жив? — спросил Нейзель.
— Вроде того, — ответил Балинт.
Испытующий взгляд крестного под сдвинутыми на лоб очками бродил по лицу Балинта, такой весомый, что от него зудела кожа. Балинт терпеливо ждал конца испытания; он знал, что медлительная обстоятельность не позволяет Нейзелю отдаваться двум мыслям одновременно; пока в клещах мозга зажата одна, он ни за что не примется за вторую и даже не услышит обращенных к нему слов. — Работаешь? — спросил Нейзель.
— Угу.
— Мать?
— Жива.
Нейзель кивнул. — Самое главное. Покуда жив человек, он может переменить свою судьбу к лучшему, а уж как протянет ноги, только червям от него польза.
— Зато тогда уж ему не больно ничего, — возразил Балинт.
Нейзель опять поглядел на него из-под очков и долго не отводил взгляда. — Ну-ну, — пробормотал он наконец. — У тебя что-то неладно?
— Да нет.
Старик усмехнулся. — Выкладывай!
— Сейчас, — сказал Балинт. — Я к вам по важному делу пришел. Скажите, крестный, может ли сын оставить свою семью?
Заговорив наконец о самом главном, он вдруг решил, что все будет очень просто и ему даже не нужна помощь, чтобы ответить на этот вопрос. Волнение его улеглось, дыхание выровнялось, он успевал даже за разговором поглядывать в окно, обрамленное белыми занавесками, за которым, медленно покачиваясь, опускались красивые пушистые снежинки. Тихий снегопад всегда успокаивал Балинта — не тем, что закрывал от него мир, но тем, что изменял его. Когда после напряженной двухчасовой беседы он распрощался с Нейзелями и зашагал к Восточному вокзалу, снег еще падал все так же спокойно и ласково и совершенно преобразил город, вдруг затихший и повеселевший, как перевернутый в чистое младенец. Это был совсем иной мир, чем там, в квартирке Нейзелей, но когда Балинт, спрятав руки в карманы, вышел по скрипевшему под ногами снегу на виадук Фердинанда, комната с альковом послала ему вдогонку еще одно, последнее, воспоминание детства: он быстро нагнулся над перилами моста и плюнул на разбегавшиеся глубоко внизу, залитые светом дуговых ламп сплетения привокзальных рельсов. Уже третьим плевком точно попал в намеченную рельсу, шлепнул себя по ляжкам и побежал дальше. Тетя Луиза на прощание, как встарь, накапала ему на кусочек сахара борного спирта «Диана», и Балинт тотчас сунул его в рот; приятный вкус долго оставался с ним, укрепляя душу. Выходя от Нейзелей, он нарочно повернулся так, чтобы увидеть напоследок висевшую на стене свадьбишную фотографию его крестных, которую он особенно любил: невеста в белом платье и жених в черном костюме, висками касаясь друг друга, ошалело глядели перед собой; тетю Луизу, которая была на голову ниже своего супруга, фотограф, должно быть, поставил на скамеечку, чтобы их головы оказались на одном уровне. Под большой фотографией на красном суконном коврике были приколоты кнопками еще двадцать семь карточек поменьше — отцы и матери, бабки и деды, братья, сестры, свояки и их дети; двое были сняты в солдатском мундире, с лихо подкрученными усами.
С тех пор как Балинт помнил себя, по всем серьезным вопросам жизни он обращался к Нейзелю. Однако сейчас это оказалось очень трудно: он боялся, что не сможет последовать совету своего наставника, а тогда — как браться за дело с поколебленной верой, как предстать вновь перед лицом крестного? Одна мысль об этом так его угнетала, что Балинт гнал ее от себя, но и принять решение, не посоветовавшись с Нейзелями, тоже не мог. О чем шла речь? О его жизни. Ему семнадцать лет, а чего он добился? Необходимо выучиться какому-нибудь ремеслу, сейчас или никогда. Но как учиться, если нужно не только содержать себя, но и помогать семье, матери и двум сестренкам — не говоря уж о Фери, — которые без него буквально помрут с голоду? — Я и так уже опоздал, нигде меня не берут по возрасту, — объяснял он, из-под сбежавшихся на лоб крутых морщин в упор глядя на крестного блестящими мальчишечьими глазами, в уголках которых накипали слезы; его губы по-детски кривились, ноздри дрожали, он чуть не плакал. Неужто и впрямь оставаться без профессии, быть на побегушках у каждого, кто возьмет из милости, и в пятьдесят лет бегать рассыльным, разносить рекламные цидульки или уголь грузить, таскать мешки на вокзалах или в мусорщики податься, копошиться на свалке Чери? И это ему, у кого отец был железнодорожник, хоть и на пенсии, один дед кузнечил в собственной кузне, другой двадцать лет работал механиком в большом имении толненского комитата?! — Меня и так уже не берут в ученики, стар, говорят, — повторил он, уголком глаза косясь на крестного: что-то он скажет?