Когда он, на углу Кёрута и проспекта Ракоци, полчаса, час ходил взад-вперед мимо витрин кафе «Эмке», сердито засунув в карманы кулаки и повесив нос, с упавшими на лоб светлыми волосами, когда сидел на провонявшей птичьим пометом кухне напротив Дёрдьпала, с его неизменным белым петухом на колене, всегда готовым к бою, и думал об отсутствующей Анци, она казалась столь недостижимой, что ему становилось буквально страшно, когда Анци, с ее неправдоподобно роскошным телом, в конце концов все же показывалась из-за угла или входила на кухню. Он не сразу, очень постепенно осваивался с ее присутствием, странным образом именно в первые минуты поражавшим его множеством мелких недочетов: нарочито тоненьким голоском, глупо-жеманными манерами, выбившейся из юбки блузой; к счастью, все эти мелочи в считанные минуты исчезали без следа, и химера опять торжествовала над действительностью: голос Анци неуловимо менялся, становился глубоким, манеры обретали королевское величие, очарование и осмысленность, блуза сама по себе заправлялась в юбку. Обычно Балинт являлся с бутылочкой черного пива для Дёрдьпала; если к приходу Анци в бутылке что-нибудь оставалось, молодая женщина с воркующе-радостным вскриком тотчас подносила бутылку ко рту и, громко булькая, переливала остатки пива в свое белое горлышко, проделывая это так сладостно-мило, что более обворожительного создания Балинт не мог себе и представить. — А теперь будьте паинькой и ступайте себе домой, — говорила прелестница Балинту, ставя на стол пустую бутылку, — потому что я совсем сонная, словно кисонька, и хочу поскорей к себе в кроватку. Пока!
В редкие минуты отрезвления, которые вписывались в эти долгие четверть года горечью, злостью, а более всего особого рода пресыщенностью — пресыщенностью страданием, — Балинт знал все. Знал, что Анци изменяет ему не только с футболистом и боксером, но, судя по всему, и с представителями многих других видов спорта и профессий, знал, что слово правды никогда не слетало с ее губ, что она лжет даже тогда, когда вскрикивает: «ой!», «ах!» или «боже мой!», потому что в каждом случае правдой было бы прямо противоположное восклицание, знал, что она лицемерит, клянясь, знал, что любит только себя, заботится только о своей пользе, своей радости, что нет ей ни до чего дела, лишь бы насытить свою плоть, всячески ублажить себя, знал, что трутнем живет на шее отца и знакомых мужчин, знал, что она глупа, знал даже, что на свете немало женщин гораздо красивей ее. Он знал все и глубоко презирал себя за то, что помнит об этом лишь в редкие и краткие минуты отрезвления и что постоянно забывает о той пятнице, о том воскресенье, когда бывал опять низко обманут. Презирал, ибо, зная все, ненасытно любовался каждым словом и движением Анци. Он презирал себя как раз за то, что было в нем самым благородным: за пылкость своей страсти, за ее верность и полноту. Он полагал, что было бы более достойно мужчины любиться, подобно другим, под заборами на пустырях, и тотчас забывать обо всем, «не делать трагедий», уметь, как другие, небрежно, мимоходом похвалиться быстрым успехом, приправить похвальбу грязным словцом или пожаловаться, вперемешку с руганью, на случайную неудачу, не растрачивать на «курочку» ни денег, ни себя самого, думал, что куда здоровее, куда достойнее мужчины и порядочного, сознательного пролетария не страдать от любви. Он винил в неудачном выборе не свою юношескую неопытность, но самую любовь. Испытывал отвращение не к Анци, а к себе самому. И разочаровался не в Анци, а в женщинах.
Но эти минуты отрезвления и были только минуты, за четверть года их набралось, может быть, с десяток. Остальное же время он до одури насыщался всеми сладко-горькими вариантами любви, ее трепетными радостями, самообманом, сверкающим клинком надежды, кровавыми ее муками. И, сам того не ведая, мужал с каждым новым разочарованием, заблуждаясь, набирался ума. Словно размягченное железо, закалялся от ударов, вовремя нанесенных глупенькой рукой Анци. Из накопившегося непроглядного опыта в вагранке здравого смысла и достойной души выплавилось со временем более высокое понимание жизни. Случайный образ Анци давно уже канул в вечность, он забыл ее лицо, тело, манеру речи, но легкий золотой дымок счастья, ради которого и кипел тот горький настой, составленный из многих печалей и редких радостей, остался в его сердце до конца жизни и продолжал в нем свою работу.