Выбрать главу

- Ну, а я не убегу.

- Значит, вы сильней черта.

- На этот случай.

- Он о силе черта имеет самое высокое мнение, - сказал Челновский.

- Одна баба, брат, только злей черта.

Василий Петрович напихал махоркою свою трубочку и, выпустив из рта тоненькую струйку едкого дыма, осадил пальцем горящий табак и сказал:

- Задачки стану переписывать.

- Какие задачки? - спросил Челновский, приставляя ладонь к своему уху.

- Задачки, задачки семинарские стану, мол, пока переписывать. Ну, тетрадки ученические, не понимаешь, что ли? - пояснил он.

- Понимаю теперь. Плохая, брат, работа.

- Все равно.

- Два целковых в месяц как раз заработаешь.

- Это мне все едино.

- Ну, а дальше что?

- Кондиции мне отыщи.

- Опять в деревню?

- В деревню лучше.

- И опять через неделю уйдешь. Ты знаешь, что он сделал прошлой весной, - сказал, обращаясь ко мне, Челновский. - Поставил я его на место, сто двадцать рублей в год платы, на всем готовом, с тем чтобы он приготовил ко второму классу гимназии одного мальчика. Справили ему все, что нужно, снарядили доброго молодца. Ну, думаю, на месте наш Овцебык! А он через месяц опять перед нами как вырос. Еще за свою науку и белье там оставил.

- Ну так что же, если нельзя было иначе, - сказал, нахмурясь, Овцебык и встал со стула.

- А спроси его, отчего нельзя? - сказал Челновский, снова обращаясь ко мне. - Оттого, что за волосенки пощипать мальчишку не позволили.

- Еще соври! - пробормотал Овцебык.

- Ну, а как же было?

- Так было, что иначе нельзя было. Овцебык остановился передо мною и, подумав с минутку, сказал:

- Вовсе особое дело было!

- Садитесь, Василий Петрович, - сказал я, подвигаясь на кровати.

- Нет, не надо. Вовсе особое дело, - начал он снова. - Мальчишке пятнадцатый год, а между тем уж он совсем дворянин, то есть бесстыжая шельма.

- Вот у нас как! - пошутил Челновский.

- Да, - продолжал Овцебык. - Повар у них был Егор, молодой парень. Женился он, взял дьячковскую дочь из нашего духовенного нищенства. Барчонок уж всему был обучен, и давай к ней лязгаться. А бабенка молодая, не из таковских; пожаловалась мужу, а муж - барыне. Та там что-то поговорила сыну, а он опять за свое. Так в другой раз, в третий - повар опять к барыне, что жене отбою нет от барчука, - опять ничего. Взяла меня досада. "Послушайте, говорю ему, - если вы еще раз защипнете Аленку, так я вас тресну". Покраснел от досады; взыграла благородная кровь, знаете; полетел к мамаше, а я за ним. Гляжу: она сидит в креслах, и тоже вся красная; а сын по-французски ей жалобу на меня расписывает. Как увидела меня, сейчас взяла его за руку и улыбается, черт знает чего. "Полно, говорит, мой друг. Василью Петровичу, верно, что-нибудь показалось; он шутит, и ты докажешь ему, что он ошибается". А сама, вижу, косится на меня. Малец мой пошел, а она, вместо того чтобы поговорить со мною о сыне, говорит: "Какой вы рыцарь, Василий Петрович! Уж не сердечная ли у вас зазнобушка?" Ну, а я этих вещей терпеть не могу, - сказал Овцебык, энергически махнув рукою. - Не могу я этого слушать, - повторил он еще раз, возвысив голос, и снова зашагал.

- Ну, вы тут же и оставили этот дом?

- Нет, через полтора месяца.

- И жили в ладу?

- Ну, я ни с кем не говорил.

- А за столом?

- Я с конторщиком обедал.

- Как с конторщиком?

- Просто сказать, на застольной. Да это мне ничего. Меня ведь обидеть нельзя.

- Как нельзя?

- А разумеется, нельзя... ну, да что об этом толковать... Только сижу я раз после обеда под окном, Тацита читаю, а в людской, слышу, кто-то кричит. Что кричит - не разберу, а голос Алешин. Барчук, думаю, верно забавляется. Встал, подхожу к людской. Слышу, Аленка плачет и сквозь слезы кричит: "стыдно вам", "бога вы не боитесь" и разное такое. Смотрю, Аленка стоит на чердаке над приставной лестницей, а малец мой под лестницей, так что бабе никак нельзя сойти. Стыдно... ну, знаете, как они ходят... просто. А он еще ее поддразнивает: "лезь, говорит, а то отставлю лестницу". Зло меня такое взяло, что я вошел в сени, да и дал ему затрещину.

- Такую, что у него из уха и из носа кровь хлынула, - засмеявшись, подсказал Челновский.

- Какая там на его долю выросла.

- Что же вам мать?

- Да я ее после не глядел. Я из людской прямо в Курск пошел.

- Сколько же это верст?

- Сто семьдесят; да хоть бы и тысяча семьсот, так это все равно.

Если бы вы видели в эту минуту Овцебыка, то не усомнились бы, что ему в самом деле все равно, сколько верст ни пройти и кому ни дать затрещину, если, по его соображениям, затрещину эту дать следует.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Начался знойный июнь. Василий Петрович являлся к нам аккуратно всякий день часов в двенадцать, снимал свой коленкоровый галстук, подтяжки и, сказав обоим нам "здравствуйте", усаживался за своих классиков. Так проходило время до обеда; после же обеда он закуривал трубочку и, став у окна, обыкновенно спрашивал: "что ж, кондиций?" Прошел месяц с того дня, как Овцебык каждый день повторял этот вопрос Челновскому, и целый месяц всякий раз слышал один и тот же самый неутешительный ответ. Места даже и в веду не было. Василия Петровича, по-видимому, это, однако, нисколько не обходило. Он кушал с прекрасным аппетитом и был постоянно в своем неизменном настроении духа. Только раз или два я видел его раздраженнее обыкновенного; но и эта раздражительность не имела никакого соотношения с положением дел Василия Петровича. Она происходила от двух совершенно сторонних обстоятельств. Раз он встретился с бабой, которая рыдала впричет, и спросил ее своим басом: "Чего, дура, ревешь?" Баба сначала испугалась, а потом рассказала, что у нее изловили сына и завтра ведут его в рекрутский прием. Василий Петрович вспомнил, что делопроизводитель в рекрутском присутствии был его товарищем по семинарии, сходил к нему рано утром и возвратился необыкновенно расстроенным. Ходатайство его оказалось несостоятельным. В другой раз партию малолетних еврейских рекрутиков перегоняли через город. В ту пору наборы были частые. Василий Петрович, закусив верхнюю губу и подперши фертом руки, стоял под окном и внимательно смотрел на обоз провозимых рекрут. Обывательские подводы медленно тянулись; телеги, прыгая по губернской мостовой из стороны в сторону, качали головки детей, одетых в серые шинели из солдатского сукна. Большие серые шапки, надвигаясь им на глаза, придавали ужасно печальный вид красивым личикам и умным глазенкам, с тоскою и вместе с детским любопытством смотревшим на новый город и на толпы мещанских мальчишек, бежавших вприпрыжку за телегами. Сзади шли две кухарки.

- Тоже, чай, матери где-нибудь есть? - сказала, поровнявшись с нашим окном, одна рослая рябая кухарка.

- Гляди, может и есть, - отвечала другая, запустив локти под рукава и скребя ногтями свои руки.

- И ведь им небось, хоть и жиденята, а жалко их?

- Да ведь что ж, матка, делать!

- Разумеется, а только по материнству-то?

- Да, по материнству, - конечно... своя утроба... А нельзя...

- Конечно.

- Дуры! - крикнул им Василий Петрович.

Женщины остановились, взглянули на него с удивлением, обе враз оказали: "Чего, гладкий пес, лаешься", и пошли дальше.

Мне захотелось пойти посмотреть, как будут ссаживать этих несчастных детей у гарнизонной казармы.

- Пойдемте, Василий Петрович, к казармам, - позвал я Богословского.

- Зачем?

- Посмотрим, что там с ними будут делать.

Василий Петрович ничего не отвечал; но когда я взялся за шляпу; он тоже встал и пошел вместе со мною. Гарнизонные казармы, куда привезли переходящую партию еврейских рекрутиков, были от нас довольно далеко. Когда мы подошли, телеги уже были пусты и дети стояли правильной шеренгой в два ряда. Партионный офицер с унтер-офицером делал им проверку. Вокруг шеренги толпились зрители. Около одной телеги тоже стояло несколько дам и священник с бронзовым крестом на владимирской ленте. Мы подошли к этой телеге. На ней сидел один больной мальчик лет девяти и жадно ел пирог с творогом; другой лежал, укрывшись шинелью, и не обращал ни на что внимания; по его раскрасневшемуся лицу и по глазам, горевшим болезненным светом, можно было полагать, что у него лихорадка, а может быть тиф.