С тех пор обращение с нами Легка, так звали аджюдана, переменилось. Он старался показать себя славным малым, если и требовательным в строю, то только в меру, предписанную уставом. Но его никто не любил. Он даже хвастал, что на фронте его ждет пуля в спину от своих. Уже после нашего отъезда в полк мы узнали, что по состоянию здоровья он был уволен из армии и сделался почтальоном. Так кончилась его пятнадцатилетняя военная карьера.
Уезжая из Парижа, несмотря на мои 33 года, я думал о моих будущих начальниках с детским желанием любить и чтобы меня все любили. Что-то вроде отношений между Ростовым и Денисовым мне представлялось. Но так же, как аджюдана, я не смог полюбить и командира нашей учебной роты, капитана Тонги. Раздражительный, худой, желтолицый, он всегда говорил с нами с плохо скрываемым отвращением. По некоторым его замечаниям на учении можно было догадаться, что он считает себя выдающимся военным мыслителем. Может быть, этим и объяснялся его вечно недовольный вид: вместо ответственной работы в генеральном штабе, ему поручили обучать каких-то малограмотных ополченцев, из которых многие даже плохо говорили по-французски. Сам он говорил отчетливо и складно, даже с поэтическими сравнениями. Так, объясняя нам значение ружья-пулемета, он воскликнул: «ружье-пулемет — эта вибрирующая душа полувзвода!..»
Он страдал какой-то неизлечимой болезнью желудка. Денщик носил ему на квартиру судки с отдельно приготовляемой для него едой. Мне были неприятны даже жидкие косицы волос у него на затылке.
Всю мою готовность любить начальников я перенес на старшего сержанта Эбера. Жизнерадостный, простой и мягкий в обращении, он всем нравился. На обучение запасных он держался совсем других взглядов, чем аджюдан Легак. Обычно, он вел нас в какое-нибудь укромное место в лесу и там мы проводили несколько часов ничего не делая, курили, болтали.
Однажды мне посчастливилось возвращаться с ним вечером из города в наш гараж. Меня смутило, когда он простодушно сказал, что жалеет, что попал в наше депо, так как бретонские полки посылают в самые опасные места. Я сбивчиво стал говорить ему, что если начальник хороший, то в опасности солдаты докажут ему свою любовь, никогда его не оставят. Он посмотрел на меня с удивлением и, сказав, что ему нужно в уборную, вошел в бистро, мимо которого мы как раз проходили.
Я остался ждать его на улице. Прохаживаясь взад и вперед перед входом в бистро и вдыхая всей грудью туманный ночной воздух, я с волнением думал о моей новой дружбе с Эбером. Мне приходили в голову ребяческие мечтания. Вот он ведет нас в атаку. «Теперь пора, за мной!» — говорит он, взглянув на часы, и я вижу, как его спина двинулась вперед. Я первым бросаюсь за ним. То я воображал, что он ранен, и я выношу его из огня.
Сразу за углом быстро начиналась такая темень, будто там совсем ничего не было. Только над головой, в разрывах угрюмо нависших черных туч, сквозь тревожно клубящуюся водянистую кисею, угадывались один над другим пролеты бездонной вышины. Пахло сыростью, потонувшая во мраке окрестность казалась печальной и пустынной. Глянцевитая после дождя асфальтовая дорога как река впадала в туманную черноту ночи. Было странно думать, что где-то на этой дороге стоит гараж, там крики, тесно и душно, сотни людей.
Наконец, Эбер вышел оживленный и веселый. Он, видимо, встретил в бистро приятелей. Увидев меня, он с досадой сказал: «Ты все ждешь? Право, не нужно было».
Большинство солдат в учебных ротах были крестьяне-бретонцы, которые по разным причинам не отбыли в свое время воинской повинности. Почти у всех у них не хватало многих зубов. Сказывали, это от сидра. Небритые, с запавшими глазами, они выглядели на много старше своих лет. Косясь на них, парижане не то неодобрительно, не то с уважением говорили: «Çа cavale à la baïonnette!»[11]
В трезвом виде это были смирные, простые люди. Они говорили между собой по-бретонски и жевали табак, поминутно сплевывая на солому, на которой мы спали. К моему удивлению, многие из них не умели ни писать, ни читать. В детстве, в школе учились, но потом забыли. Они не делали, мне казалось, различия между нами, иностранцами, и французами из Парижа. Для них мы все были какие-то другие, чем они, городские люди. Один, услыхав мою фамилию, простодушно заметил: «Да, у вас парижан, у всех странные имена. Иногда даже выговорить трудно». Когда он узнал, что я русский, он силясь что-то вспомнить, сказал: «Ну да, русские — это вроде австрийцев».
Не умел ли он выражать словами сложные чувства или решил, что как австриец я не понимаю по-французски, но только он долго молча смотрел на меня, будто удивленный каким-то открытием. Я видел его загорелое морщинистое лицо с усталыми и спокойными, как у рабочей лошади, глазами и чувствовал, что этот человек, который всегда жил в бедности и в тяжелом труде, смотрит на меня не только без осуждения за мою праздную жизнь, а, наоборот, с ласковым доброжелательством.