Потом он обходил ряды. По все более грустному и недоумевающему выражению его лица чувствовалось, он не находит, что еще сказать. Видя теперь вблизи наши неуклюжие, навьюченные мешками фигуры и наши испуганно устремленные на него глаза, он, может быть, даже жалел, что упомянул об американских скалах. Он заметил лиловые пятна на моем подсумке. Переодеваясь в новое защитное обмундирование я впопыхах разбил банку с ватермановскими чернилами.
— Sacré debrouillard![12] — сказал он, качая головой с добродушно-насмешливой улыбкой.
Мне все это понравилось: он говорил именно так, как по моим представлениям, отец-командир должен говорить с солдатами. Потом офицер, который вел транспорт, начал с недовольным лицом перекличку. Наши имена, записавшихся в пополнение добровольцами, он назвал последними. Из десятка имен только одно было французское, все остальные, русские, еврейские, армянские. Офицер, морщась от усилия, брезгливо, по слогам их выговаривал. Наконец, не выдержав, он с отвращением сказал: «Ah, vous en avez des noms, comme on dit en franjais, a coucher dehors!»[13]
Ему и в голову не приходило, что его слова могли быть для нас оскорбительны. Наоборот, он, видимо, был уверен, что мы и сами не можем не согласиться, что у нас недопустимо варварские имена. Может быть, ему даже казалось, что он сказал что-то остроумное.
Несмотря на правильные черты, в его бледном лице было что-то грубое и неприятное. Я вспомнил, как не стесняясь нашим присутствием, он громко сердито говорил, что это вовсе не ему, отцу троих детей, ехать на фронт, когда в депо столько бездетных молодых офицеров. Я понимал его возмущение несправедливостью, но это не уменьшало во мне дурного к нему чувства.
Нас повели на вокзал. Я шел в одном ряду с Жеребятниковым, Жаком и Раймоном. Из нас четверых только Раймон был назначен в пополнение. Жеребятников, Жак и я записались сами. Мы так условились, что если кто-нибудь из нас четверых попадет в список, остальные трое попросятся добровольцами. Выходило, что я записался не по убеждению, а только чтобы не отстать от товарищей. Это мне было неприятно. К тому же Раймона я в то время почти совсем еще не знал, а Жеребятников и Жак, лавочник с Сан-Поля, родившийся в Париже, но тоже «апатрид», явно меня чуждались.
По дороге на вокзал солдаты бретонцы то и дело выходили из рядов, чтобы выпить в последний раз в бистро. Лейтенант и сержанты как овчарки бегали вдоль колонны, загоняя их обратно в строй. Один с мрачным и непонятно многозначительным выражением все повторял на угрозы лейтенанта отдать его под суд: «Mais pourquoi, mon Lieutenant?»[14]
— Je ne tiens pas en l'air,[15] — задыхался «Адмирал». Его сморщенное безбородое лицо было совсем белое. В полной выкладке, на своих тонких ножках, он казался еще тщедушнее.
* * *Пьяный солдат без мундира, в одной розовой сорочке, вальсировал по перрону. Его кружение докучало мне, как жужжание бьющейся о стекло мухи. Я не хотел о нем думать, но все время невольно на него взглядывал. У него были слепые из-за длинных белесых ресниц, молочно-голубые глаза. Он ничего не говорил, но я слишком хорошо знал упрямое выражение отчаяния, обиды и ненависти на его опухшем, красном, дрожащем и злобно-хмурящемся лице.
Многие запасные почему-то были убеждены, что их никогда не пошлют на фронт. Они еще кое-как мирились с тем, что их оторвали от дома, от семьи, от работы и заставляют вертеться как куклы, направо и налево. Но, что их пошлют туда, «là haut»,[16] где — они знали по рассказам отцов — их ничего не ждет, кроме страданий, грязи, крови и смерти, представлялось им настолько чудовищным, что их сознание не могло этого вместить. Они убеждали себя: мобилизация и стычка на фронте, это только так. Но настоящей войны, в которой и им придется участвовать, не должно и не может быть. Или будет продолжаться, как теперь: поиски разведчиков, «une drole de guerre»[17] или даже будут бои и немцев победят, как в ту войну, но это вовсе не они, а какие-то другие французы, полки действительной службы должны драться, и англичане, ведь все знают: это — война англичан.
И вот беспощадно наступило пробуждение. Больше нельзя было себя обманывать. Совершалось именно то, чего больше всего страшились, но чему не хотели верить: мы ехали в действующую армию. И их охватили отчаяние и бессильная злоба против кого-то, кто хитростью и насилием заставлял их расстаться с понятной милой жизнью — с любовью, с бистро, с осмысленной работой — и гнал в какое-то ужасное место, где работает чудовищная машина, устроенная для убоя людей. Они не знали, кто виноват в этом: другие страны, которые завидовали богатой счастливой Франции, капиталисты, испуганные ростом сознательности среди рабочих; поляки, из-за которых все началось, евреи..? Они ненавидели весь мир, Бога и людей, допустивших до этого, и самих себя за то, что попались дали себя усыпить ни на чем не основанными предположениями, что все как-то устроится и вот теперь — конец… везут. Но, подчиняясь, как в страшном сне, этой безымянной ненавистной силе, которая принуждала их ехать на смерть, они для самоутешения хотели уверить себя, что еще можно что-то сделать, уйти по домам, «как русские в ту войну». Им казалось, что война тогда кончится сама собой. И с угрозой, точно магическое заклинание, способное все разрешить, торжественно произносилось: «революция!». Я не хотел смотреть на этого в розовой сорочке. Все это было так непохоже на мои ожидания, на то, как мы говорили у Мануши. Так вот как они хотят умирать за свободу, эти солдаты демократии. Я понимал, они не читали, как я, Бергсона и не имеют никакого представления, почему нужно бороться с национал-социализмом, и все таки не мог заглушить в себе чувства досады.