Поезд тронулся. Сержант Лоренс в последний раз поцеловал в щеку очень прямо державшуюся седую женщину в черном. Бросалось в глаза сходство между ними. Тот же лоб, тот же нос с горбинкой, одно лицо, только у сына — бледное, одутловатое, безвольное, а у старухи словно вырубленное из темного дерева, с глубокими мужественными морщинами. Верно, крестьянка.
Лоренс вскочил на подножку и, хмурясь, шевеля бровями и подергивая шеей и головой, смотрел на высокую, черную фигуру матери на отходившем назад перроне.
В окне поплыли какие-то длинные каменные сараи, загородные пустыри, домишки с чахлыми садиками и вот, вольно вздохнув, развернулось незастроенное, печальное в опускающихся сумерках, поле.
На срезанном косогоре поджидал оркестр. Сержант в обтрепанной шинели смотрел на нас с равнодушным выражением и вдруг взмахнул руками. Солдаты перевернули в воздухе золотые трубы и над их приземистой голубоватой толпой до самого неба грянули торжественные громы и, прорезая воинственный бой барабанов, высоко, призывно и тревожно заплакали флейты.
У меня с детства осталось: когда я видел идущих с музыкой солдат, я все забывал, готов был с восхищением идти на смерть. Теперь же я почувствовал это с особенной силой: ведь это в нашу честь грозно и глухо били литавры, это нас провожали на войну. И хотя я видел по безучастным лицам музыкантов, что им давно надоело исполнять этот обряд военных проводов, я был тронут вниманием начальства.
Оркестр играл все тише и, в ответ на замиравшее вдали пение труб, в соседнем вагоне пьяные голоса нестройно затянули революционную «Молодую гвардию»: «Prenez-garde de la jeune garde qui descend sur la pavé, sur la pavé..!»[18]
Впереди, предупреждая кого-то, протяжно и пронзительно засвистел паровоз, вагон все чаще встряхивало на стыках. Чувствовалось — поезд прибавляет ходу.
— Большое приключение началось! — сказал Жак, округляя глаза. Обычно он говорил обо всем с парижским зубоскальством, рассказывал еврейские и марсельские анекдоты. Но теперь ему, видимо, хотелось сказать что-то торжественное, соответственное обстоятельствам.
Смотря на тонувшие в сумерках поля, я чувствовал — теперь действительно начинается что-то совсем новое, не похожее на все бывшее прежде. Перед неизвестностью этого нового я был совсем один. Мое прошлое «я» сидело рядом со мной на скамейке, как посторонний мальчик, которого я никогда больше не увижу. Но кто же тогда «я» на самом деле? Только теперь, на войне, я это узнаю.
* * *Я уже давно слышал, как, проснувшись, товарищи говорят между собой и закусывают, но продолжал дремать. Открывая глаза, я, еще из глубины и покоя сна, с какой-то неземной отрешенностью взглядывал на проходившие в окне мягко-зеленые поля и бугры, освещенные розовым светом встающего солнца, и снова засыпал под мерный стук колес. Внезапно в сладостность моей дремоты вторгся мучительно-пронзительный выкрик: «Youp la boum!» Вздрогнув, я открыл глаза. Все засмеялись. Широко разевая рот, Жак пел: «C'est le roi du macadam..!»[19] Меня поразило глупое выражение его круглого, с толстыми щеками, лица. Он был доволен, что вот едет на фронт и не только не боится, а, наоборот, ухарски поет и все это видят.
Чувствуя вязкий дурной вкус во рту, я с отвращением закурил. Мне казалось, в этой песне нескончаемое число куплетов. Каждый раз, когда Жак выкрикивал «youp, la boum!», я вздрагивал, словно меня били молотом по темени.