И все-таки обрадовало.
Был звук оттуда, из далекой, несбыточной Москвы, предфестивальной, праздничной. Был сигнал от нее, придуманной и потому интересной девушки с вокзала.
Да и сама эта жизнь в степи вдруг показалась удивительно привольной, счастливой, быстролетящей и бесконечной.
Однажды послали его вместе с Шакеном, водителем, за продуктами в райцентр.
Езды-то было всего сто — сто двадцать километров, но Шакен, восемнадцатилетний парень, круглолицый, с девичьим румянцем, решил вдруг сэкономить время, и они поехали кратчайшим путем, торфяным болотом.
Вначале машина шла сравнительно легко, торфяник подсох и не грозил никакими неприятностями до тех пор, пока они не забуксовали в неподвижной черной, с глубокими морщинами, как лава, жиже. Буксовали, буксовали, потом вылезли и пошли вроде бы хорошо, и вдруг машина враз потеряла точку опоры, и они стали медленно погружаться, уходить в толстую, липкую жижу. Она только казалась упругой, как резина, а на самом деле, все больше разверзаясь, легко, без сопротивления пропускала вниз машину. Их засасывало быстро, бесповоротно.
Он пытался выбить стекло, друг что-то кричал ему, что-то непонятное, по-казахски, — он забыл сейчас русский язык. Сергей не понимал его и уже не слушал этот долгий, тягучий крик; он бил по стеклу, оно не поддавалось, потом треснуло, ломаясь прямо в ладони и горячо обжигая руки, сразу ставшие мокрыми. Он метнулся в острое отверстие, ножом обрезавшее, как бы проткнувшее грудь, плечо.
Открывалось что-то глухо, тускло блестевшее в слоновых серых складках, пахнущее гнилью, смутное, как бы густевшее на глазах. Вцепившись одной рукой в ускользающий борт машины, он схватил Шакена за плечо, тянул к себе, безжизненное тело было тяжелым, точно из чугуна.
Потом это тело показалось ему легким, так же как и свое. Из своего все время выходила тяжесть, влага; казалось, кровь вытекает тонкой неостановимой струйкой, будто водопровод до конца не привернули, и вот она течет, льется, еще минута — и кончится все.
Потом помнилось все смутно: больница какая-то, а точнее госпиталь военный, потому что ближайший был именно военный госпиталь крупной войсковой части, и там его резали, и помнит, что склонялось над ним рябое курносое лицо.
— Ну что? Чего ты? Знаешь, как это говорится: «Все пройдет, как с белых яблонь дым».
Не проходило долго.
Он спрашивал про Шакена, и отвечали, что жив, но ему показалось, — врут.
Но однажды он увидел живого Шакена. Живой Шакен с обвязанной головой, с круглым, без румянца, без цвета лицом, протягивал огромную, загипсованную лапу:
— Ты… спас… Ты, Сережа… Ты тогда спасал, — говорил Шакен, и рот, будто подшитый по краям, пытался растянуться в улыбке, а может, и не в улыбке, может, он плакал, понять было трудно. Сергей только видел, что гипсовая рука подталкивает ему шоколадку. — Отец… мать… благодарят… в Москву приеду… Я приеду… ты приезжай…
Так говорил Шакен, прикрывая второй рукой рот, и непонятно было, зачем он прикрывает, ведь его и так трудно понять. Только когда на секунду опустил руку Шакен и наконец все-таки улыбнулся, Сергей увидел — рот у него, как у младенца или глубокого старика — без единого зуба.
Шакен сумел оправиться раньше него, хотя и был ранен тяжело. Сергею казалось, что они, побратавшись в тот день, постоянно будут держать связь, писать, приезжать, видеться… Шакен пришел его проводить в аэропорт, и, когда самолет откатывался, он все видел белое пятно — забинтованную голову Шакена… Одно письмецо получил, ответил, и потом все прервалось, заглохло, развело навсегда, будто на разных планетах жили.
XII
В Москву привезли забинтованного, на костылях и сразу отправили в больницу со странным названием «медчасть», в хирургическое отделение.
Теперь он ковылял по больничной палате, стоял у окна и смотрел на посетителей. Иногда среди них был отец или деловитая Антонина, но чаще всего посторонние, незнакомые люди, другие шли к другим.
Но однажды, и он себе не поверил, маленькая и стройная, наподобие шахматной пешки, и как бы знакомая фигурка замаячила внизу. Он стал вглядываться, уже веря, еще не узнавая. И также не узнавая, а может быть, и не веря, и она посмотрела на него и помахала рукой в перчатке, как бы ему одному и никому — одинаковым окнам, одинаковым фигуркам в пижамах, кирпичному зданию, безрадостному уже по цвету блеклого, казенного кирпича.
Помахали, постояли, оглядываясь, и поняли оба: «да».
— Как узнала? — крикнул он.